Тихий монашек, ставленник нунция Рангони, наблюдая за ближними людьми мнимого царевича, улыбался. Честолюбие, знал он, надежная пружина, захлопывавшая множество мышеловок. А то, что получивших чины высокие Отрепьев в мышеловку загнал, было очевидно. Им вокруг его трона стоять надо насмерть, так как Москва чины эти навсегда запомнила.
Монашек кашлянул негромко, и глаза опустил. Ежели до правды доискиваться, то он, монах, и подсказал Отрепьеву — пора-де, мол, двором обзавестись, сие предаст и силы, и значимости. А еще ближе к правде — мысль эту высказал в письме к монашку его покровитель, нунций Рангони. Этот знал, как сети плетут, из которых не уйдешь. Вот и сплел такую сеть для окружавших мнимого царевича. Но да нунций не только это подсказал. Было и другое.
В один из дней казаки, обступив заслоном, пригнали в город закрытый кожаный возок. И прямо на площадь, к собору. Кони казачьи были взмылены, возок в наледи — знать, гнали издалека.
Ударили в колокола.
Время было сумное, всякий человек в Путивле худого ждал, и люди повалили на площадь. Казаки, не сходя с коней, грудились вокруг возка, близко никого не подпускали, однако кто-то из шибко глазастых разглядел за слюдяным оконцем, что в возке человек.
— Глазищи-то, глазищи-то какие!.. — шепнула тревожно какая-то баба, тыкая пальцем в возок. — Ах, страсть! Зыркает!..
Толпа заволновалась. Заходила, как рыба в садке. И одни, переступая по истолченному снегу, приближались к возку, вглядываясь в темные оконца, другие, те, в ком не хватало смелости на это движение, тянули головы из-за их спин и с осторожностью и опаской, но тоже пытались рассмотреть, кого это привезли казаки. Голоса невнятные, как гудение шмеля, сильнее и сильнее росли над толпой, и уже стало вполне различимо, как заговорили и там и тут:
— Точно, мужик…
— А бородища-то, бородища…
И вдруг голоса смолкли. На площадь вступили польские гусары в лазоревых доломанах, за ними увиделись темные шубы приближенных мнимого царевича, а там и объявился в алом, знакомом многим плаще. Среди лазоревых доломанов, темных шуб на белом снегу алость одежды мнимого царевича была так нестерпимо ярка, что резала глаза.
Толпа у собора упала на колени.
Мнимый царевич шел по хрусткой наледи с бережением, ставил ногу с осторожностью, как это делают люди, знающие, что каждое их движение наблюдается окружающими и оценивается в пользу или ущерб складывающегося мнения. Высокие каблуки его сапог продавливали снег, но он от того не валился вбок или назад, а ступал ровно и твердо, как ежели бы шел по гладкому. Взгляд его был устремлен на толпу, на высившихся на конях казаков, на обледенелый возок, черным горбом дыбившийся посредине площади.
Толпа молчала.
Мнимый царевич и окружавшие его люди подступили к стоявшим на коленях и остановились. Тут и вовсе каждый дыхание задержал. В головах прошло: что-то будет?
Оскальзываясь на наледи, вперед вышагнул главный дьяк Сутупов и, утвердившись на кривых татарских ногах, вытянул из рукава свиток. Развернул, но прежде чем слово сказать, оглядел толпу тяжелыми глазами и махнул рукой старшему из казаков.
Тот слетел с коня, ступил к возку, распахнул дверцу и просунулся длинным телом в темную глубину кожаного короба.
Дьяк с бумагой в вытянутой руке ждал. Стоял пнем. И вдруг все услышали, как в возке забормотали невнятно, косноязычно:
— Но… у… а… ы-ы-ы…
Толпа впилась глазами в возок. Казак отступил от дверцы. В руках у него была цепь. Добрая цепь, крепкая. Упираясь ногами в санный полоз, он сильно потянул за нее, и тут же из возка полез головой вперед человек. Да человека, правду сказать, никто не увидел — увидели лишь что-то рыжее, косматое, прущее из темноты короба. А казак все тянул и тянул цепь, от натуги наливаясь краской в лице.
— Ы-ы-ы… — утробно гудел тот, кто никак не хотел выходить из возка, но, видать, уступая казаку, вдруг выкинул из-за дверцы красную босую ногу и ступил на снег.
Ближние к возку люди подались назад.
Тот, что разом вымахнул из возка, качнулся, но, ухватившись рукой за верх короба, стал твердо: космы рыжие, бледное плоское лицо, рвань одежды, цепь на голой шее.
Сотни глаз уперлись в него.
И только тогда дьяк Сутупов крикнул:
— Глядите, люди честного города Путивля! Перед вами — вор и клятвопреступник, беглый монах Чудова монастыря Гришка Отрепьев!
Площадь удивленно ахнула. И звук этот, вырвавшись из многих грудей, сорвал с купола собора воронье. Перекрывая вороньи тревожные голоса, тужась, дьяк Сутупов забубнил по бумаге о том, что царь Борис, стремясь облыжно опорочить истинного наследника российского престола царевича Дмитрия Ивановича, в бумагах своих, рассылаемых по русской земле, называет его облыжно Гришкой Отрепьевым и тем души православных смущает.
Площадь слушала, затаив дыхание. Рыжий от возка щурился на народ.
Дьяк Сутупов взмахнул рукой и закричал еще громче и надсаднее, что повелением царевича Дмитрия Ивановича вор сей, Гришка Отрепьев, верными людьми изловлен.
Вскинул голову и, выставив палец, указал на рыжего у возка:
— Вот он!
Все оборотили головы к рыжему. Он стоял, как зазябший петух, поджав одну ногу. Снежок, знать, обжигал босые красные лапы. Кособочился рыжий, но люди разглядели: сквозь прорехи в рвани его проглядывало тело — розовое, сытое. И так подумалось: «Ежели это бродяга, то отчего бы ему жирок нагулять? Знать, точно, вор!»
Толпа зашумела.
Сутупов крикнул:
— Сказывай честному народу без обману — кто ты есть?
Рыжий у возка стал на обе ноги, обвел людей взглядом и пробурчал невнятное.
И тут выступил вперед мнимый царевич. Все увидели: лицо у него дрожит, губы прыгают. Он сказал гневно:
— Говори явственно!
Рыжий посмотрел на народ, на мнимого царевича, ответил:
— Гришка Отрепьев. Монах. Расстрига.
Упал на колени, протянул руки к мнимому царевичу, завопил:
— Прости, царевич, прости, милостивец! По скудости ума то, по злой воле царя Бориса! Прости!..
— В железа его, — сказал мнимый царевич, — в темницу!
Казаки подхватили рыжего, но он растопырился, уперся и, разевая рот, все вопил свое. Ему дали по шее, затолкали в возок, кони тут же тронулись.
Объявление в Путивле истинного вора Гришки Отрепьева, о чем сообщалось в письмах мнимого царевича, разосланных и по российской земле и отосланных в земли польские, многих изумило. Особое впечатление произвело это известие в российских землях, так как, предуведомляя известие о поимке вора, царевич Дмитрий всему люду российскому, без различия чина и состояния, обещал:
«…пожаловать по своему царскому милосердному обычаю и наипаче свыше, и в чести держати, и все православное христианство в тишине, и в покое, и во благоденственном житии учинить».
Читали такое на торжищах по российским городам и руками всплескивали:
— Вот он, царь-милостивец!
Заволновался Курск. Народ связал воевод и представил в Путивль. Тогда же из Курска в Путивль курянами же была привезена святая икона божьей матери. При встрече ее у Путивля был устроен по воле мнимого царевича крестный ход, он сам шел с молящимися и тогда же похотел, чтобы икону святую поместили в его покоях. И сказано было многажды видевшими мнимого царевича в ту минуту:
— Благодать сошла на святую Русь. Желанный царь грядет!
Тихий монашек-иезуит скосоротился, когда святую икону вносили в покои мнимого царевича. Он, и только он, знал, что объявленный в Путивле Гришкой Отрепьевым есть бродяга Леонид, отысканный его людьми и ими же наученный. А Путивль ликовал. Звонили колокола.
Расстояние от Путивля до Москвы и расстояние от Путивля до Варшавы разные, однако весть об объявлении народу путивльскому Гришки Отрепьева пришла и в белокаменную, и в столицу Речи Посполитой, почитай, в одно время.
Подручный царева дядьки Лаврентий, нет-нет, а захаживал в фортину на Варварке разговоры послушать. Где еще, как не здесь, узнаешь, что на Москве думают. У пьяного, известно, душа нагишом ходит. В фортине за годы многое изменилось, да и кабатчик был не тот, что прежде Лаврентия встречал. Старого-то, известно, Иван-трехпалый на лавку засапожником уложил. Ныне сынок его хозяйничал в фортине. Но, сказать надо, отцу он не уступал ни в разворотливости торговой, ни в знании людей. Лаврентия он за версту видел, хотя подручный Семена Никитича вовсе в ином виде теперь в фортине объявлялся. Входил тихохонько, садился с краешку стола и голосом скромным просил что попроще и незаметнее. Да и одевался Лаврентий ныне в серую сермягу, шапчонка на нем была драная. Такой в глаза не бросался ни видом, ни кабацким ухарством, присущим многим русским людям. Бывает ведь как: за душой у мужика копейка, но во хмелю он ее непременно ребром ставит — на, мол, от широты моей! А широта-то, может, и есть в нем — коли у пьяного наружу вылазит, — да только в трезвой жизни нищ мужик этот, гол и от нищеты и голости в хмельном угаре забыть о том хочет. А шуму наделает, гвалту — куда с добром! Не то был Лаврентий в кабаке. Сидел тихо. Выпьет стаканчик — и молчит. Выпьет другой — и глаза смежит. Выпьет третий — и головой на стол приляжет. И опять же скромненько. А перед ним полштофа и стаканчик чуть початый. Кто его осудит? Отдыхает мужик, отдыхает… Так пущай… Сидящие вокруг, может, и глянут на такого, но да и о своем заговорят.