Палача отвели на постой в избу Алексея Михайлова, благо у того дом большой, места много, вдвоем с бабкой коротают век.
Еще лошадей распрягали у коновязи ямской избы, а уж в слободке верно знали, по какой нужде притащился обоз. Тюремных сидельцев, что закопаны в осыпные срубы, казнить нынче будут немилосердно. Вечером со стоячим шенданом вошел в боковушку хозяин, выпроводил супругу Марью Пименовну, что прибиралась в горенке, вон, поставил свечу на столе, а сам вернулся к порогу и застыл там, полусклонив голову и призаткнув пальцы за узорный вязаный пояс; ликом мужичок благообразен, светел и бел, как куропоть, седая бороденка узким помельцом, серые глаза под снежными бровями цепкие, испытующие. Светенышу интереса нет до хозяина, но и одному коротать вечер – сплошная тоска. А пустозерца притягивало безносое, какое-то пустое лицо гостя с водянистыми глазами, похожими на бельма, и с высоким бугристым лбом, едва помеченным тощим мысочком волос.
«Душегубец, как есть христопродавец видом-то, – обреченно решил мужик, не сводя взгляда с черных дулец окорнанного носа. – Знать, и сам сведал казни? Других-то на проклятую службу и не зовут... Язык-то повернется ли просить, ежли без Бога человек...»
А Светеныш по повадкам хозяина, по его нерешительности и нарочитой робости уже верно знал, что явился тот за кого-то просить и, поди, деньгу за пазухой нянчит, заступленник, чтобы подкинуть мзду, лишь заикнись. А я не-е!.. Я греха на душу не возьму, я со службою до крайнего часа повенчан, пока рука моя силу чует; меня сам государь верстал себе в верные помощники. И неуж я открещусь от благодетеля и пойду на обманку?.. Ну, разве очень низко поклонится старый, то возьму рубль на ведро горелого вина. А больше чтоб ни-ни...
Светеныш налил крюк водки, пододвинул ко краю стола, приглашая Алексея Михайлова на угощение: де, раздели трапезу с палачом. Да разве христовенький побратается с катом? Но и особо-то не возгоржайся, старик, знай меру гонору, не ерепенься, не выказывай гордости пред служебником, а иначе вызовешь служивого на больший гнев, и тогда в задоре он и вовсе изувечит братовьев из одного азарта лишь.
– Не чванься, старик! Я гость твой, – процедил Светеныш с усмешкою, улавливая заминку хозяина. – Я человек не простого звания и могу тебе всяко пригодиться. Ты, может, и не знаешь, но я большой мастер. Со мной сам государь водится...
– По какой это части изволите служить, благодетель? – наивно притворился поморец. – В дьяках иль подьячих при воеводе? Так премного благодарю за честь, господин. – Старик мысленно попросил у Господа прощения и выпил вина.
– Палач я и своей службой доволен... Я в Потьме учился этому рукомеслу у ведьмаков.
– Не пугай, батюшко. И какое это рукомесло, благодетель? Это изгильство прямое, душегубство – жизнь-то отымать. Бог ведь дал ее, – однако не стерпел поморец, уязвил гостя.
– Дурак ты, старик. А вот опробуем, коли хошь? Я могу шулятку у тебя вынуть, мошны не взрезав. Ты и не пикнешь, лишь поморщишься, как бы жменю клюквы съешь. А уж окладен... А ну, скидывай порты. А там поймешь, рукомесло это иль пустая забава. Шею рубить. Иль царь меня зря кормит? Я у сатаны-то учился, дак много тайн превзошел. От меня Бог-от за версту прочь бежит...
– Ежли не шутишь, то страшный ты человек. – И Алексей Михайлов взглянул на Ивашку Светеныша, как на всамделишного беса. Ведь черти всякий облик перенять могут.
Старик перекрестился, но спекулатор не отлетел в окно клубом сизого пара и не взвился в дымницу, прижав к ягодам хвост, но по-прежнему торжествующе скалился, окаянный, длинным безгубым ртом да завивал рыжий ус на коряво отставленный палец.
– Вот скажут мне, к примеру, де, режь разбойнику язык. И это хитрое дело. Могу отчекрыжить под самый корень по злобе. И аза не вякнешь, подохнешь немтырей. А могу вершинку лишь снять без подозрения; лизать губы бабе не заможешь, блудня, но Псалтырю честь будешь, как молодой картавый попенок... Так за кого молишься, старый? Гони по рублю с языка и отправляйся Бога просить...
– Прости, милосердый, дурака. Мы в темной стороне рожены да дурнями и заморожены. От нас, глупых, ничего вразумительного не услышишь, такой мы пустой народ, – ответил старый пустозерец. – Доброй тебе ночи, наше благополучие.
И хозяин вышел за порог, оставив Светеныша в некотором недоумении и обиде. Одному в избе пустой гостевать – что у своего гроба сидеть. Напиться бы до чертиков, да завтра руки дрожать будут. Иван Елагин живо царю ябеду нашепчет... Сейчас в воеводской избе пир на весь мир: и староста зван, и все набольшие люди, да только палачу нет места за той привальной трапезой.
Трое дён, как уведомлял о том государев указ, полуголова Иван Елагин нудил тюремным сидельцам, чтобы они отступили от прежнего «Символа Веры» и двуперстия. Но те крепко заперлись на своем, и все и грозные, и сладкоголосые увещевания отскакивали от узников, как сибирский горох от брони. И палач Ивашко Светеныш неприкаянно таскался за полуголовою, и все на севере ему было вдивьё: и сама Пустозерская слободка средь снежной равнины, вырастающая вдруг о край озера, словно могучий камень баклыш на морской отмели; и бревенчатый острожек о четырех башнях; и погост на болотном веретье, вчастую ослеженный не человечьей ногою, но тундровой белой собакою, горностаем и волком; и само житье-бытье поморцев, когда громадная, о двух жирах изба для пустозерца была не только надежным прибегищем, крышей над головою и прислоном, но и переградою от студных нескончаемых ветров и завальных снегов, рыскающих по тундрам; была в чудо и неумираемая жидкая темь, лишь слегка разбавленная снежным свечением, когда день, не рождаясь в полный накал, неприметно снова перетекал в ночь, и потому жизнь казалась нескончаемым сумеречно-тихим сном; ожгли сердце и вечерние сполохи, которые однажды взыграли на коченеющих отрогах неба. Поначалу в аспидно-черном небе высыпал серебристый туск и скоро сгустился в песцовые хвосты; потом появился некто Всемогущий, шатким фонарем освещая себе тернистый путь, и царственной рукою распахнул Божьи врата в вышний град Иерусалим, изукрашенный смарагдами и яхонтами, и ладами, и ясписом, и диамантами, и от этого драгоценного жаркого каменья истекли, струясь по ночному задумчиво притихшему небу средь шатких осыпающихся гор, цветные, извилистые, полыхающие холодным огнем реки; и задравши вверх в немом изумлении голову, как тут было не поверить, что есть в мире тот седой бородатый Дедко, что повелевает всем вселенским миром... Колюче сыпалась алмазная пыль из мглы, оседала на лице Светеныша; Ивашка, жмурясь, слизывал ее с усов, как святое причастие, и почудилось палачу, что он, ничтожный муравей, разрастаясь во все концы земли, становится прозрачно-бескостным, жидким, как овсяный кисель, будто заимел вдруг от верного ведьмака из Потьмы волшебную кость-невидимку.
«... Господи Исусе Христе, буди мне, грешному, – спроговорилось само собою запекшимися от стужи губами, и этот скулящий зов смешался с шорохом осыпающихся небесных цветов... Решили, де, я палач – так и души во мне нету? Де, со мною и за стол сесть зазорно? – подумал с обидою Ивашка Светеныш и прослезился. – Старею, знать, как берестяный бурак. Одна кость во мне. Но вот и из камени влагу выжало. Господи! и неуж не зачерствел совсем, еще и плакать умею?! Да нет, то морозом ошпарило... Дикие люди! Им и не в толк, что я после государя второй человек. Даже дворецкий Хитров, пусть и напружит голову, как медведко: де, не вижу тебя скрозь, но ведь поклонится, даст знак головою, туша свиная...»
И в третий день, канун казни, потащился палач за полуголовою в осыпные срубы увещевать узников. И если прежде не захаживал в темнички, но лишь отодвигал волочильную доску и подглядывал в край окна, то нынче забрел за Иваном Елагиным в тюрьму к распопе. В дверь вела узкая бродная тропа, сам срубец, занесенный снегом, походил на громадное лесное муравлище, во взглавии которого едва прояснивалась черновинка деревянной трубы-дымницы с сажными потеками вкруг ее. В самой темничке было душно и смрадно, сальная плошка едва разбавляла темь, густой звериный дух чуть не вышиб за дверь ко всему привычного ката. Иван по-хозяйски опустился на лавку, зачем-то потрогал рукою задымленную печь.
– Вот и снова по твою душу, распопа. Что же ты, еретник, не поклонишь головы государю? – сурово спросил полуголова, взблескивая свинцовыми глазенками; его широкие челюсти двигались, как жернова, с трудом перетирая слова.
Распопа оставался недвижный в переднем углу, словно изваяние, в одних холщовых грязных исподниках и басовиках на голую ногу; бугристая грудь, обметанная густой седатой шерстью, лоснилась от пота.
– Тишайший казнит люто, но и милует милосердно, да и пригоршней, – увещевал полуголова, не слыша ответа. – Что ты надулся, Лазарь, как пузырь на луже? И ревешь, ревешь, что глупый онагр, де, умнее тебя на всем свете нет. А мы что, все глупы? Вместо главизны волосяная кочка? Значит, все русское толковище с ума посходило, лишь вы правы? Прикинь умом, Лазарь, на кого пыщишься.