Таисья взглядывала на кадцу посреди избы и недоумевала, к чему она, но как-то связывала с этой девчонкой лет шестнадцати, что сидела в кресле под образами. Светлые волосы распущены по плечам, по радельной рубахе, тонкие ладони молитвенно прислонены к лицу и, казалось, просвечивают, и сквозь проглядывают широко распахнутые застывшие глаза. Этого неотвязного взгляда никак не избежать Таисье, и она томится, старается что-то вспомнить, и вдруг под образами узнает себя, давно потерянную и совсем забытую, накануне любви своей. И хочется Таисье выкрикнуть: «Идите, дети мои, плодитесь и сейте семя, на что Богу темная, нежилая земля? Куда с ею деться, если душ потерянных все больше и вы уходите? Плодитеся, дети мои, – хочется вскрикнуть. – А может, рыдала Таисья зажато, и это не кашель вырывался из груди, но сухой тайный плач. Может, утроба мучилась и изнывала? Ну как изнурить себя, какие муки еще преподать? – Жалею девочку эту, как дочь свою. Ой, мне бы принять в себя ее груз, с какой бы радостью таскала в себе живую тягость... – И гладила Таисья чугунный крест, истекающий потом, и ту влагу нюхала украдкой, пахнущую кисло и ржаво. – Аввакум-то вчера баял: поди, говорит, Таисья, в монастырь, святой станешь. Да это вы, грешники, как в затворе, о себе лишь чаете. А я средь живых хочу быть. Вы бы жили, радовались, а я бы за вас страдала, я бы вашу душу спасала...»
В углу на лавке упрямо и сурово мостился Симагин. Еще ввечеру пробовали гнать его мужики прочь из избы, готовы были в дубьё взять; хорошо, Аввакум пришел, спас, дозволил быть на соборе. И тут, на бесёде, раза два сшибали с Симагина шапку долой, но он упрямо водружал ее на буйные волосы и зло, довольно скалился. Когда в горницу входил, будто ненароком, но с явной мстительною целью ткнул посохом в пятку юродивой, а сейчас разглядывал граненую пику, нет ли на ней крови. Слышал вроде хруст кости, должна бы на посохе кровь запечься, но ее не было. Симагин раздражался. «На цепь бабу-то посадить бы. С деревянным стулом на шее приковать. Вот ей в радость-то, поди... С бога шапку сшибила, прокуда. С бога честь сронила, вот и дала пример».
Мысли шли вразнобой, но меж тем Симагин с тревогою и нетерпением вслушивался, что творится на воле, ожидал распознать крики сторожи, ругань, заполошный рев. Но улица молчала, никто не колотился в ворота, не требовали впустить. Симагин раза два исчезал, спрятав голову в плечи, и вновь возвращался, как по принуждению, но в полуночь окончательно решил – пора в бега, неча судьбу пытать. Все было сряжено загодя, уложено в сани, переметные сумы схоронены под сено...
В темноте он подвел лошадь к баньке, вызвал беглого, пригласил в сани, покрыл тулупом и одевальницей. Шепнул с неожиданной теплотою в сердце и благодарностью незнаемо за что: «Молчи... лежи, парень, и спи». Даже подоткнул Донату под бока, чтобы не поддувало, и, часто подергивая за узду, вывел лошадь за околицу, на укатанную дорогу. Он сразу пустил кобылу вскачь, часто потряхивая вожжами, перебирал их, будто обжигал ладони.
С другой стороны в это время приступала к Спасу полусонная казачья команда. Сумароков подозвал урядника, велел ехать в село, разыскать наушника и допросить с пристрастием, отчего тот, каналья, не ждет гостей на месте.
И вот сняли с «богородицы» радельную рубаху, повели к кадце с еще не остывшею водою, помогли встать в кадцу: вода поначалу почудилась горячей, Марьюшка зажмурила глаза, но тут же и притерпелась. На мгновение ей стало так стыдно и одиноко, что захотелось прикрыть груди ладонями. Но мешала икона. «Богородица» принялась ворочаться, осаживаться в кадце, чтобы вовсе скрыться в воде, и сама себе показалась громоздкой и нелепой. Пророчицы первыми заметили колебания Марьюшки: одна наклонилась, в поклоне неприметно достала нож из сарафана и отрезала «богородице» левый сосок, так, что та и вскрикнуть не успела.
Откуда, из каких пределов, из какой темени залетело семя непонятной веры? Не злые же люди собрались в избе, не звери, самых благих помыслов и чистых желаний полны их сердца, враждебные всякой скверны и похоти. Но как рассудить сие?
... Не отходя от кадцы, старуха на деревянном кружке принялась разделывать плоть «богородицы» на крохотные волоти.
...Но тут раздался лютый бряк в уличную дверь. Били коваными прикладами, пока в щепы не разлетелось полотно. Корабль застонал, смешался, потрясенный, кто-то кинулся в окна, в тайные выходы, но везде торчали бородатые казачьи рожи. Пророчица положила на стол деревянный кружок с нарезанным причастием, «богородица» забыто стояла в кадце, измученно улыбалась, и вода стекала с намокших волосьев. Кто-то попытался задуть свечи, чтобы скрыться, пользуясь темнотою, но Аввакум воспрепятствовал.
Сначала в распахе двери появился урядник; раскроенное французской саблею лицо старого казака в сумерках показалось диким и устрашающим. Но он тут же услужливо посторонился, сбив плечом на пол замешкавшегося радельщика, и следом вошел исправник Сумароков, известная заполошная гроза, коим матери детей своих пугали.
– Ну, голубчики вы мои, опростоволосились? – ласково улыбаясь, сказал исправник. – С поличным попались, а это худо для вас, коли с поличным. Тут иное рассуждение закона и другие последствия, да-с!
– Никакого самовольства, наше благополучие, – горячо выступил вперед Аввакум. – Христовое Воскресение, батюшка. Ну как тут православному не собраться и не возрадоваться. – Наставник только что воодушевился, но тут, как на грех, палась на глаза Марьюшка, по-прежнему торчащая в кадце с потерянным блаженным лицом. – Ой, бабы, как вы так-то! Прикройте сестрицу, ума-то, знать, николи нет. – Аввакум сокрушенно взмахнул обеими ручонками, но тут же заголубел, заискрился взглядом. – Да и то, срам-от к ней не липнет. Такое дело несокрушимое. Крепись, матушка!
– Не надо-с, – остановил Сумароков и, склонив голову на одно плечо, обошел «богородицу», внимательно обозревая нагое девичье тело. Иногда он скашивал голову, как зоркая птица, и видно было, как туго прокатывалось в горле адамово яблоко. – Не надо-с, старик. А ты постой, голубушка, на посмотрение. Я вот гляжу, очень ты хороша да ладна. Вот какую тебя Бог сотворил, что и стыд к тебе не липнет. Ты постой, а мы засвидетельствуем.
Казаки при этих словах охотно зареготали, богомольщики же застонали в ужасе.
– Вот ты, старик, даве правильно сказал. Ума нет, верно? Ибо скоты, быдло! Разве что отыщется в вас человечье! Гляньте на себя и устыдитесь!
Марьюшка шевельнулась, уже синяя, бессмысленная лицом, внутри позывало на дурноту, и девушка едва сдерживалась.
– Стой, ты стой, – снова предупредил исправник и пальцем брезгливо потрогал свежую рану на левой груди. Рука коснулась самого святого для хлыстовской бесёдушки, и народ снова возопил.
– Мал-чать! – прикрикнул урядник более для острастки.
Исправник подошел к столу, взял кружок с нарезанной плотью «богородицы», понюхал, скривился, ухоженные усы встали торчком. Потом вернулся к ней, снова потрогал ранку на месте соска и, уразумевши все, с замедленным торжеством и достоинством концом сабли смахнул святое причастие в воду. Много ли было там плоти? Какие-то едва различимые волоти от груди да натеки подзасохшей крови, но вода в кадце вдруг вспенилась, побурела сразу, и Марьюшка, тупо глядя в ноги, потеряла сознание, неряшливо повалилась на пол.
– Антих-рист! Ой, антих-рист... Лучше ты казни нас, еретник, но не изгаляйся над матушкой! – зашумела, взволновалась толпа.
Аввакум бегал пред ними, как короткохвостая птичка-дениска, и умирял своих детушек. Но они худо слушались, входили в раж от собственного голоса, а нагое тело беспамятной «богородицы» ввергало в неистовство.
Исправник побурел:
– Урядник, розги сюда, живо! Развели ересь.
– Секи нас, еретник! Пуще секи, умойся кровью. Нам и сладко!
Рука исправника лежала на эфесе приспущенной наполовину казачьей сабли, и жесткий металл нагревшейся рукояти придавал сердцу Сумарокова должную устойчивость. Собственно, он устал как собака, и ленивая от долгой дороги душа его взирала на происходящее со стороны и с тайной безразличной ледяной усмешкой. Дикари, туземцы толпились, и ни злобы, ни какого иного чувства, кроме тошноты и брезгливости, Сумароков не испытывал. Но устрашение требовалось, это исправник понимал верно, и притом немедленное, чтобы помнили злодеи, как осквернять православную веру. Да и мог оказаться в самой казачьей команде случайный наветчик иль тайный кляузник, что при случае не преминет нашептать в канцеляриях, дескать, он, уездный начальник, сам первый потатчик. Впрочем, и этого не пугался Сумароков, столь высоко и прочно стоял он, но лишь собственной слабости и того сонного оцепенения, что внезапно и необоримо настигало порою и ковало тело. Вот и травил он себя, разогревал ходьбою по избе, возбуждал острыми взглядами в толпу, сцепляя и растаскивая связанные в замок пальцы, и хруст собственных пересохших костей был сладок ему, возвращал энергию.