– Каторжанец-то не человек тебе? – запоздало спросил Симагин: ему хотелось задирать, спорить. – И сосыланный не человек?
– Сосыланный – человек. Я сам из сосыланных. А каторжанец не человек пока. Должон помучиться, покаяться. За грехи должон пострадать.
– Для рая пострадать, да? Враки, басни плетешь. Нету рая, нету! Рай на земле лишь. Его здесь надо устраивать.
– Шумишь много, сынок. Ушам больно. Ну что ты такой ересливый? Хоть бы словечушко спокойно донес, – увещевал Аввакум.
– Не могу спокойно. Я словом должен жечь. Все перетрясти надо, костер возжечь и рухлядь туда, туда все – и мешать. Я лучших людей приставлю к костру.
– Ты убьешь, и тебя убьют. Куда денешься. Дурак ты, Симагин. Вывеску на себя напялил. Ты должон просто идти, к примеру, но все считают, что ты бог. А где сиянье вокруг тебя? Одна чернота.
– А вокруг тебя сиянье, да? Лжец, тьфу...
Но Аввакум больше не спорил, ненадолго исчез в доме у сыновей, принес белье, ношеное, но чистое, мягкое, любовно облек Доната. Потом явилась сноха с вытью, накормила бараньим супом. Аввакум недвижно сидел за столом, положив обе ладошки на Библию, не сводя взгляда с дальнего угла. Симагин угрюмо бычился и все поправлял изголовье у Доната.
– Едино полюбить надо, – вдруг спокойно, но твердо сказал Аввакум. – Сначала себя полюбить, а потом всех.
До сей поры молчавший, Донат подал голос:
– К отцу Паисию бы мне...
– Нету его, сынок. Опоздал. В затвор ушел, язычник. На Мылву ушел. Помоги, Господи, обрести заблудшему разум.
– Вот она, христовщина, – злорадно засмеялся Симагин. – Трухой посыпалась. Во многих землях бывал, всякое видывал, но такой дьявольщины не знал... Погоди, старик, то ли будет, коли сам апостол отвернулся. Все придете ко мне, падете в ножки и поклонитесь. Слышь!
– Одно утешает, что к тому времени не приведусь в живых, – со вздохом ответил Аввакум. – Народом кормишься, а ненавидишь всех пошто?
– Потому как скоты. Блуд развели, бесовскими плясками тешитесь. Постыдись, старик. Грех-то какой приемлешь. И как земля носит дураков.
– Земля всех приемлет.
– Глаза разуйте, – повысил голос Симагин.
«Наверное, пьян? – решил Донат, уже с любопытством слушая разговор. – Нализался за-ради Пасхи».
– Петуха обозвать соловьем – он все одно петелом останется. Не полетит, не запоет ангельски, – стоял на своем Аввакум. Он говорил лениво, устало, наверное, прежде не раз случались подобные стычки, и только доброю душою бесконечно терпел старик, уже давно готовый к последнему пути.
– Это ты самозванец, а я бог. Читать умеешь, старик? Я бог всея земли. Пади ниц, ну!
Но Аввакум сидел недвижно, возложив обе ладонцы на Библию, – наверное, силы черпал из нее. Не признавал он в сосланном Симагине отца своего, никак не признавал.
– Слышь, Аввакумко? Ты бы не допускал бродяжку до корабля. Приволокется сегодня, посеет смуту, – подал голос Симагин, уставший сидеть в молчании. Он с тоскою ждал ночи и торопил ее. Он представлял, как случится все, и втайне торжествовал, и видел карающий меч свой уже обагренным кровию. Посох, зажатый меж ног, он представлял молоньей, коей поразит свиное стадо, а кто ежели уцелеет, павши ниц и закрывши голову руками, кого обойдет его, Симагина, гнев, тот с охотою вступит в свободное воинство братьев. – Она было шапку-то мою с головы да обземь. Так земля и сотряслась. Видано ли, божью шапку под ноги штоб! Я говорю, подыми, змеина, а то пронжу посохом, как гадину. А она за бороду мою и давай трепать. Малишонная, поди. Она наведет на корабль разруху. Свези в волость, пусть меры примут... Как бы не отразилось, слышь?
– Божья душа Таиса, голубиная душа, – эхом откликнулся Аввакум. – С того воскресения не зрел, а душа тоскует, червяк быдто гложет.
– Колдовка, наведет порчу. У меня очеи на сто сажен вглубь зрят...
– Она твоего беса не попущает, вот ты и томишься. Пал бы пред ею, очистился, грешник.
– Сука она, – вдруг осклабился Симагин. – Поди, не одна мутовка в том киселе болталась. – Не сдержался, пристукнул посохом о плахи, острым наконечником пронзил сквозь. Оттуда ударил фонтанчик воды. – Где ударю, там ручей родится. – Он еще хотел что-то добавить, величающее его, но Аввакум оглянулся, и Симагин смолчал.
Аввакум, не сымая рук с Библии, набирался сил пред чрезвычайными радениями: он умел углубляться в себя, как в могилу, и слышать, что совершается в тайниках души. Но сиделец, этот сатанинский выродок Симагин не давал погрузиться. Но и прогнать его не мог, свыше сил сказать: поди прочь и забудь сюда тропу. И сестрицы в корабле о том же сознавались, что чары Симагина столь сильны, что оными пораженное сердце впадает в крепкое страдание тоски, и ежели бы позвал только, намекнул, то пошли бы куда угодно, очертя голову. Да и он, Симагин, не скрывал свою силу и был чрезвычайного о ней мнения. Душа моя, говорит, наделяется властию столь великою, что и поверить вам даже сомнительно, потому что она творит то же, что и Бог. С меня взыскать никто и ничего не хочет, да и не может.
– Вот чую, что ты худо про меня измыслил, – сказал Симагин. – И не боишься, что на тебя напущусь?
– Боюся, – признался Аввакум, – и смиряюсь сердцем. От тебя черная темь идет, и очи мои при виде тебя залиты тоскою. Дал бы отдоху, сынок. Я старый старик, мне о человечей душе пекчись надобно. Поди с Богом. Да на Таису не попутайся. Она, поди, мати мне.
«Нужна в корабле пророчица, – думал Аввакум. – Скоро душа вознесется, а кто примет сей храм наш? Правда, зачала отроковица Марья, понесла во чреве и дала согласье в сан богородицы. Но нет в ней той силы, того вещего дара, что принесла с собою скиталица. Живет где-то в норе, в земляной яме; вдруг явится – и глаз от нее не отвесть». «Иди в монастырь, – не однажды увещевал Аввакум, – прославившись, святою станешь. Затвору боишься?» «Ничего не боюся, отец. Но буду монашенкой в миру. В монастыре жить – пекчися о себе. А на миру жить – о всех вас стану заботиться, остерегать и оберегать. Вы дети мои, а я ваша матушка. И неуж, Аввакумушко, ты не признал своей матери?» И однажды сознался кормщик: «Глазами-то вижу, как дочи свою. А душою чую, что мати мне».
Аввакум запоздало услышал, как хлопнула дверь, обернулся: Симагина нет, а на лавке сиротливо, поджавши ноги, лицом к стене лежал беглец. Но пожалел не случайного гостя, но ее, юродивицу в терновом венце. И свой подвиг вдруг показался малым и слабым. И невольно вздохнул, вслух выдал тайную мысль: «Эх, Таиса, Таиса, матушка моя». И невольно опять признал своею матерью.
Донат, грезивший в полузабытьи, всем телом впитывал ту давно забытую благость покоя, что делает жизнь желанной: он дважды услыхал столь знакомое имя, от которого, бывало, сердце заходилось, и не вздрогнул, не взволновался. Жизнь, протекшая ранее, казалась столь далекой и чужой, что потерялась из памяти. Полноте-ка, а были ли тятенька с матушкой, и любовь-то навещала ли, от которой все и стряслось, от которой всем горестям начало?
Жалел старик какую-то бабу, с такой печалью жалел и тосковал по ней, что эта жалость невольно проливалась и на Доната. Потому лежалось мужику особенно хорошо. Он не думал о терниях и бедах. В этом затулье, мыслилось, как за каменной стеной: ничьи силы не оборют. Старик вздыхал, не в силах оторваться от книги. Была бы его мощь воистину Христовой, разве не мог бы разглядеть все грады и веси, где многие миллионы православных, отколовшихся от никонианской веры, нынче приложились разумом к Библии? В скрытнях и затворах, в схоронах и купеческих хоромах под крышею, в земляных ямах и тайниках, в бегах и дорогах, по русским селам и под боком у великих куполов прикладывались сердцем к странной книге и по-всякому разумели ее. Староверы и молокане, христовцы и скопцы, все эти богомилы и монтане, контовщики, молельщики, купидоны, ханжи, вертуны, ляды, фармазоны, для коих нет Христа своего, и скакуны, у коих в свальном грехе рождается новая богородица, Наполеоновы дети и Лазаревны, квасники и дырники. Что за цветник вер возрос возле книги? Пуще смерти пугался русский насельник ков, неволи, печати и закона, ограждающего волю, запирающего ее, и, прислонившись к Библии, окунувшись в нее, он отыскивал свое слово.
Библия... Чей плод, чье воображение, чей умысел и фантазия, дьявольские наущения и обещание блаженств, кабала и мистика? Эта книга возносит человека и так же легко роняет его. Читая ее, можно сойти с ума и полететь в ту бездну, когда вроде бы живешь, но уже мертв. На тыщи верст под Библией мать-сыра земля напитана слезами радости и умиления и кровью безжалостной мести; под нею задыхается вечно не умирающий язычник, и его непрестанные страдания отзываются в нас и корежат. Чудо это иль чудовище, убившее наше детство, наш восторг пред природою? Белая то магия или черная? Ежели укрепляет душу, ведя к подвигу, то стольких же ввела в грех и соблазн, ведь из нее можно выискать все, чему ты тайно уверился, и укрепить эти прихоти. Одно прикосновенье к Библии позволяет вести ближнего на плаху и начинать войны, но ею же и милуют отверженного. Ни одному еще человеку на свете не открылось библейское слово без тени тлена и печали. Какие видимые могучие церкви выстроились, окутанные облаком слов и мыслей и благих заветов, но внутри-то они уже мертвы и повиты тленом; сколько храмов невидимых возросло в душах человечьих, и вся жизнь исполнялась по тем заветам, что открылись вдруг, опеленали гордыню и натуру, но не смирили ее.