Путники неожиданно вышли на мосток, висящий над пропастью. Каждое бревно этого перехода было с исполинскою силою как бы вбито, всажено, врублено в скалу, а сверху накидан настил из колотых плах. В конце десятисаженного моста над пропастью виделась пещерица, и, пока шли над бездною, рукою невольно касаясь студеного камня, плахи над ногою отзывались пустотою. Как прилепилось подмостье? Почто не катилось оно вниз? Как держалось оно, где и ласточке-береговушке не выточить крохотной выщербинки для гнездовья? Перед входом в склеп Донат задрал голову, потом заглянул вниз и ощутил себя мальчишкою, крохотным зверьком, загнанным в западню. Окажись кто позади с дурным умыслом – отступление обрублено. Майся в каменном мешке, пока не съест голод. Но ведь сам заманился, сам очаровался, столько промял дороги, завшивел, износился, и так влекло тебя, словно к родному дому торил тропу, к родительскому погосту. А где нынче дом? Закрыт он, запечатан, и куда бы ни намерился двинуть ты по России, везде запоры, надзор и несносимые тюремные пали. И не успел так подумать Донат, лишь ощутил себя ничтожною соринкою, случайно прилипшей к стосаженной отвесной стене, блохою, случайно придавленной шквалистым ветром, как позади разнеслось мычание иль сохачье хорканье, скотинье и свирепое. У входа на мосток, откуда только что явились скитальцы, стояло чудище-юдище, по самые глаза закиданное смолевыми волосьми: такое было первое впечатление, что юдище окутано шерстью. В одной руке юдище держало топор, в другой – тяжеленную дубину. На эту-то палицу юдище опиралось, а когда беглецы замешкались, свирепо взмахнуло ею над головою.
«И неуж это инок, святой старец?» – ошалело подумал Донат, но не испугался, а неведомо отчего возвеселился. Надо же было так упираться, так выломаться в длинной дороге, чтобы в конце ее, где открывался вещий смысл тягостного пути, вдруг встретить немого идола. Симагин же оскорбленно вскинул голову, и львиная грива встала дыбом. Это ему, богу и повелителю, указал зверина лесной.
– Ты не ширься, упырь! Ты мне не ширься, ты нам пути не указуй! – вскричал Симагин, но обернуться не осмелился. Симагин подобной встречи не ожидал и сейчас скоро соображал, откуда явился лешачина, нет ли от него особого худа и как себя повести с ним. Может, Паисия давно нет вживе? Он украдкою потянул топор из-за опояски и сразу ощутил уверенность. Нет, труса Симагин праздновать не намерен, как ты хошь. Ты его к бегу не принужишь, не из того теста слеплен.
Скитальцы, понуждаемые свирепыми рыками юдища, вступили в пещеру, черные стены были неожиданно сухими, теплыми, как бы обогревались изнутри, и не сочились влагою. Даже сейчас, в весеннюю пору, когда вся земля потеет до самых глубин, готовясь разродиться ручьями и потоками, когда по жилам ее соки стремятся вверх, чтобы напоить твердь, опутанную кореньями, а после воспарить в занебесье, – эту пещеру вода, однако, не омачивала, но огибала с покорством. Глаза скоро приобыкли, оказалось, не так уж и темно, свет, пусть и слабосильный, мерцающий, струился из глубины, в притвор неплотно запахнутой двери. Смущало лишь юдище, оставшееся на мостке. И хотя, быть может, еще большие страхи поджидали в глубине пещерицы, но Донат, спокойный и какой-то необыкновенно радостный, с уж давно забытым чувством душевного покоя, решительно открыл дверь и увидел келейку, обшитую лиственничным тесом. Донат был настолько занят необыкновенностью иноческого пустынного житья, что на время позабыл и о спутнике, даже не заметил, как вдруг ощутимо потемнело в келейке, ибо позади юдище закрыло собою узкое чело гранитных одиноких хором. Оно молча торчало, опершись на дубину, и дозирало за незваными гостьми.
В келейке оказалось опрятно и сухо, много висело по углам душицы и деревея, – может, от них источался тонкий, пряный запах жирного сена, скошенного до дождей. Вся дальняя стена была увешана иконами, но только под одною, под образом Спасителя, теплилась лампадка. На полу на коленях стоял монах и причитал, горько плакал, – наверное, готовился к смерти, поджидая ее из рук юдища.
Вот он, хранитель Беловодья; гляди, Донат Богошков, пуще гляди, отринутый, бродячий, невольный человек; зри и запоминай обличье его, помести в душе, как лампаду негасимую.
Был отец Паисий из русских московских дворян. Однажды, в моровое поветрие, перемерла у него семья вся и дворовый народ, а сам он, покоренный неведомым страхом, что был пуще смерти, бежал в монастырь и постригся там в иноческий образ. Потом несколько лет жил в олонецких пределах самым жесточайшим образом, под кореньями в земляной яме, пока злые люди не прогнали его. И отправился Паисий по земле, терпя всякую нужду и студень, в одной суконной ризе, а в кошеле, что нес за плечами, были лишь Псалтырь да святцы. Но показалось ему кощунствием идти налегке, так положил еще камень-булыгу, и тяжесть на хребтине услаждала душу. Долго стремился Паисий неведомо куда, перевалил Волгу и Урал, углубился в сибирские пределы; и когда случалось кому с Паисием по одной дороге ехать, то попутчики просили странника на подводу сесть иль хотя кошель туда кинуть, но скиталец отказывался. Говорил же он чрезвычайно мало и хлеба брал тоже скудно. И вот случилось Паисию в Енисейском округе напасть на гонимого человека. Был он вроде блаженного, ходил по весям и соблазнял Беловодьем, смущал народец, сбивал в ватаги, водил куда-то за тридевять земель, откуда многие не возвращались. А он, дремуче заросший мужик, снова являлся, будто смерть его не брала. И однажды бабы, чтобы не рассыпал леший деревню, не сбивал с ума путных людей, избили блаженного каменьем, долго гнали его дорогою, пока не столкнулись с Паисием. И тот остановил осатаневших баб, благорасположил коротким медоточивым словом, и они, плюнувши на бродягу и на святого скитальца, кинули их середка дороги. Паисий назвал нового знакомого братом, и пошли они вместе по Руси. Был новый приятель Паисия как бы опоен дурною травой, ибо часто заговаривался, нес околесицу насчет райской земли. Но он так вел себя, будто действительно знал обетованный край, где свобода милая и нет никаких властей, но забыл то место и сейчас мучительно вспоминал, кидался из края в край, но натыкался на заставы, на казачьи разъезды и таможни, на церкви и расправы, на становых и приставов, требовавших пачпорт и отпускной билет. Но каждый раз удавалось блаженному скрыться, уйти от погони, и, набрав новую команду охочих до рая, он удалялся в горы. И сейчас, добыв небольшой стружок, названый брат с Паисием долго спускались по Мылве и ее притокам и, перезимовавши в тайге, только следующим летом попали в очарованный озерный край. Спутник был возбужден, но необычайно трезв, не было в глазах его того опойного шалого блеска, коий настораживал многих. Брат спешил, словно боялся потерять внезапно вернувшуюся память. По ви?скам, по многим запутанным протокам, мимо гнилых болот и ржавых мертвых чернолесий, закоченелыми трупами стоящих в тухлой воде, они дотянулись наконец до матерой земли. Они поднялись на перевал и будто из студеной земли угодили в обетованную, благоухающую, теплую страну, хотя по всем приметам, что цепко запоминал Паисий, они удалялись постоянно на север. Брат вел упрямо, без сомнений, по-звериному оглядываясь, наверное, пугался заставы иль западни, он часто скрадывался без поводу в еланях, таился, то же самое приказывал делать спутнику. Паисий подчинялся, им тоже овладела пугливая сторожкость, он потерял ровность умиротворенной души, и даже Бог отшатнулся от него на время. Однажды на восходе солнца брат отыскал наконец глядень – не то гладкий валун, не то плиту с письменами, замшелую, приметную только знающему. Брат дождался, когда солнце коснется вершины пихтачей, встал на глядень, слегка принагнулся, потом поманил пальцем Паисия. И после, когда поменялись местами, брат молчал, будто лишенный языка, только тыкал, совал пальцем вперед, перед самым носом спутника, а тот ничего не различал в густой провеси лапника. Но в какое-то внезапное мгновение полыхнуло, особенно разлилось солнце, и в крохотный прогал, в кулижку голубого осиянного неба, как в зеркальце, увидел Паисий то чудо, коего не забыть до кончины. Показалась сиреневая, омытая водами земля, некий остров, тихо, торжественно плывущий по озеру, так можно было догадаться по дальним грядам лесов. Избы взбегали на холм, на самом взглавье его подымался монастырь из ослепительно белого камня, посреди его высокая церква с огромным золотым куполом сияньем своим затмевала солнце.
Но не успел Паисий насладиться зрелищем, как брат внезапно дернул его за подрясник. Паисий оглянулся нехотя, увидал размытое лицо, тусклые глаза, распущенные в гримасе губы. Полный сердечной радости, с одной мыслию, что надо спешить в обетованную землю, Паисий хотел воскликнуть что-то и засмеяться торжественно и счастливо, но брат не дал, а, обзывая себя сволочью и изменщиком, схватил инока в охапку и унес прочь с перевала. Паисий не отбояривался, сознавая всю беспомощность свою. Но он, варнак, бросил Паисия возле осотного озерца, где таился их стружок, и несколько раз высоко вздымал медвежью ногу, пытаясь раздавить лежащего инока, но не хватало, знать, решимости. И, внезапно спохватившись, оставил Паисия, кинулся в ближние плывуны и кочкарники и на какое-то время затаился посреди мертвого осинника, затих. И вдруг раздался звериный, потрясший округу вопль. Паисий поспешил, отыскал брата, лежащего ничком, опутанного тиной, залитого кровью. Он увидал нож в откинутой руке край отрезанной плоти и понял с ужасом и жутковатым восторгом, что брат лишил себя языка. И восхитился Паисий тому подвигу, и долго плакал, заливая безмолвного, страдающего путника слезами и давая клятвы...