Бугаенко с тревогой, с надеждой смотрел на Изюмова — как тот, переминаясь с ноги на ногу, растерянно морщась и хмурясь, казалось, с трудом собирается что-то сказать. Вот обвел языком обсохшие губы, прокашлялся.
— Все, что я думал, — собрался, похоже он, наконец, — что думаю… Что могу вам сказать… Я написал… Все там, в письме написал, — махнул ответчик на лежащие перед Бугаенко листки побледневшим, занемевшим от волнения лицом. — И я сделал все по уставу… Я ни куда-нибудь, я в цека написал… И другого не мог… И не могу другого написать и сказать. Не могу…
«Опять, опять этот устав, — сразу исказился в лице, поморщился Дмитрий Федотович. — Надо же, как тебя заклинило на нем. Ты еще сам прочитай, что в конце письма написал, да, сам, сам!»
И словно угадав эту его тайную, беспокойную мысль, с места снова поднялся законник. Снял снова очки (видно, мешали смотреть ему далеко), протер глаза — прямо так, без платка, указательным пальцем.
— Кажется, мы все-таки втягиваемся в обсуждение персонального дела, — понял это и он. — Ну, что ж, — вздохнул тяжко, — коль уж так… Тогда уж давайте… Мы просто обязаны прочитать, что товарищ там написал — слово в слово, все до конца.
«Вот и допрыгался, — метнул на Изюмова испепеляющийся взгляд секретарь. — Сам нарывался — и получай…» Зачитать письмо было поручено Колоскову, третьему секретарю. Несмотря на его не по комплекции (грузной и рослой) писклявый, почти ребячий, как евнуха, голос (а может, как раз потому), звучал всегда он резко и ясно и заставлял всех с интересом слушать себя. Потому, наверное, все документы он всегда вслух и читал.
С каждой строкой зал оживлялся больше и больше, а когда Колосков стал читать последний абзац, по существу, призывающий все нынешнее партийное руководство гнать из ЦК в три шеи, он просто утонул в общем возмущенном и протестующем гуле.
— Молокосос! — только замолк Колосков, как сразу же возмутился сидевший поближе к Изюмову, совершенно седой, в генеральской форме, с целой плитой орденских лент начальник городского штаба ПВО. — Жаль, в свое время не довелось тебе, сосунку, попробовать передовой, в атаки ходить, кровь там свою, как другие, пролить. А то бы… Мы на фашистов там… В штыки там… За Родину, за Сталина! Ура-а-а! — вдруг вскричал, слегка даже вскинулся на стуле, грузный, крутой генерал. Хрипнул, закашлялся. Выхватил из кармана огромный цветастый платок. Продул, прочистил, словно нарыв, набухший, пылавший фиолетовым пламенем нос. — Мы там на смерть с именем Сталина шли. На смерть! А ты?.. Не смей мне трогать его. Не смей! Мало, кто что о нем говорит!
— Был, был он на фронте, Мефодий Захарович, был! — возразил со своего возвышения Дмитрий Федотович.
— Тут вы…
— Кто? Он? — не поверил ветеран. — Не надо мне враки на уши навешивать! Я там таких не видал! Там таких мы сразу к стене!
— Говорю, воевал, — чуть погуще пробасил в ответ секретарь. — Это он выглядит так — чересчур молодым. Раньше срока пошел… Сам напросился.
— Может, у генерала-предателя Власова, — уперся вояка. — Или, может, в немецком плену воевал? Это еще надо проверить!
— Проверяли, — поднялся, вытянув руки с блокнотом и ручкой по швам, прошлогодний Ванин знакомец, с пробором на прилизанной голове, подтянутый, собранный. Четко, коротко доложил: — В артиллерийской истребительной части служил, наводчиком, командиром орудия. В плену не бывал. Ранен. Имеет награды.
— В партию на фронте вступил, — поспешил дополнить и Бугаенко. — Во время сражения за Будапешт.
— Да как же он так? — казалось, пуще еще вскипел генерал. — Там за Сталина, а тут пулю в спину ему! Отступник, выходит, предатель.
— Правильно!
— Он на все руководство… На партию руку поднял!
— Чего его слушать? — понеслось с разных сторон. — Надо кончать!
— Успокойтесь, товарищи, успокойтесь, — внушительно возвысился опять над столом Бугаенко. — Сами потребовали — вот и прочитали письмо. Ну и что? За битого, как говорится, двух небитых дают. Человек он еще молодой, все у него впереди.
«Молокосос, сосунок, — шилом вонзилось в Ванины сердце и мозг генеральские, со злобной слюной худые слова. — Пороха, значит, не нюхал. У Власова воевал… Сталина, видишь, предал. Смотри, как он за этого… за тирана, диктатора… Голову мне готов оторвать, — вонзил в мундир, в красневшие ярко лампасы негодующий взгляд. — Будто ни съезда не было, ни всех этих газетных статей, ни этого последнего документа цека. Будто лично его вышвыривают из мавзолея, из истории, из памяти… Да, это его, его… Всех, всех вот таких надо из партии гнать. Всех!» — И в ослеплении, в гневе, сам не ожидая того от себя, вдруг так и выпалил, так и сказал:
— Это вас надо из партии гнать. Вас! Вместе с ними со всеми! — бросил рукой Ваня вверх, в потолок — куда-то далеко-далеко. И каждому, всем было ясно, кого он имеет в виду.
Генерал замер, затих. Ошарашенно пожирал Ваню выпученными, налитыми кровью глазами, наконец процедил:
— С тобой, — ткнул он пальцем в ответчика, как штыком, покрутил, покрутил еще им (как делал, наверное, в схватках, еще в гражданскую, с беляками). — С тобой все ясно! — повернулся к сидевшему неподалеку от него — знакомому Вани, прилизанному, с клеенчатым ярким блокнотом. — Думаю, вам им надо заняться. — И, обращаясь к Бугаенко, ко всем, заявил: — Гнать его надо из партии, вон!
И понеслось, понеслось с разных сторон:
— Да он нашей партии враг!
— Такому не место среди нас!
— Исключить!
Бугаенко снова поднялся, вырос над всеми. Пытался еще образумить сидящих, к сдержанности призвать. Но они ни в какую. Подождал, подождал, глядя в глубь по рядам. И махнул безнадежно рукой.
— Кто — за? — прогудел в притихшем тотчас же зале его не то густой баритон, не то бас. Частокол вскинутых рук.
— Кто против?
Хотя бы один руку взметнул. Ни одного.
— Кто воздержался?
Двое: горнопроходчик, Герой Соцтруда и прокурор. Только они.
Все похолодело, будто распалось у Ивана внутри. Будто не стало его — как неживой. Но только на миг, на минуту одну. И тут же словно взорвалось все в нем: да как же так? Господи. Почему? И чем более недоумевал, не соглашался с тем, что здесь сейчас с ним стряслось, тем исступленнее вглядывался во все еще искаженные лица сидевших, в чуть растерянные и все-таки непреклонные глаза Бугаенко, в надменно застывшую, налитую кровью генеральскую рожу.
«Нет! Это же чушь! Я дальше пойду! — все круче и круче вздымалось у Вани в груди. — Правда на моей стороне, на моей! Как и в войну: наше дело правое — враг будет разбит, победа будет за нами! Вот увидите, восстановят меня».
И так за последние месяцы, недели и дни уверовал Ваня в нее — в эту правду, так истосковался, изболелся душой по послесъездовской, прежде неслыханной нови, что уже не пораженно, не униженно, нет, а победительно окинул взглядом весь зал и, повернувшись спиной к нему, со вскинутой вверх головой решительно, резко шагнул, схватился за ручку двери и дернул ее на себя.
И последнее, что он услышал, когда захлопывал дверь за собой, это слова Бугаенко:
— На коленях, на брюхе будешь ползать передо мной! На брюхе! Запомни! Корку хлеба просить ко мне приползешь!
* * *
Руки их, в мужском коротком приветствии, сжались, оба взглядами так и вцепились один в одного.
«Лет на двадцать моложе меня. И не зажравшийся — поджарый, сухой. И ишь какой еще жгучий брюнет, — по-писательски тренированно, с лету схватывал столичного аппаратного "гуся" провинциальный тертый Иван. — И, похоже, совсем не чинуша, открытый вроде, простой».
Хозяина же в госте поразило другое. Хотя и догадывался, что встретится не с дряхлым — при палочке, с лысиной, без зубов стариком, но нежданная его молодцеватость, легкость движений, вся вольная манера держаться были явно не по летам, впрочем, как и по-мальчишечьи вихрастая, почти по самые плечи пышная шапка волос (при полнейшей их белизне), да и такой же «молодежный» наряд: в сплошных карманах и молниях «вареная» джинсовая пара, кроссовки цветастые, как попугаи, и весь в блестящих металлических бляшках широкий ремень.
Модно, удобно, возможно, даже красиво, но слишком уж непривычно для казенной торжественной строгости центрального партийного органа.
«А впрочем, — смекнул Геннадий Евгеньевич Градченко, — художник, писатель, свободный лесной человек… Будь другим, наверное, теперь не был бы здесь».
Указал гостю на стул, уселся и сам. И то, ради чего он, Иван Григорьевич Изюмов, бросив все: работу над новой книгой, прелести летнего приморского юга, молодую жену, в купейном удушье отмахал две тысячи верст, а сидевший напротив старший инструктор центрального контрольного органа партии почти полгода собирал о нем всяческий материал — это, наконец, началось.
Высокопоставленный любезный хозяин протолкнул приветливому гостю по дубовой глади стола толстенькую тяжелую папку, откинул цветную обложку на ней. Открыл заштемпелеванный конверт, под ним, схваченный скрепкой, и само рукописное письмо — все в ярких красных карандашных пометках, с такими же надписями на полях.