Веллингтона, как и Палафокса, тоже написал верхом на коне, впрочем, на холсте с уже начатым и еще даже не просохшим Жозефом Бонапартом. И лишь одно объединяло портреты старой королевы, английского генерала и сарагосского герцога – безнадежный конь. Золотые галуны, кушаки, шарфы, лица, грудь под муслином, шея ощипанной цесарки… все это было выписано, как всегда, безошибочно. Но вот лошади выходили у него как большие собаки.
А другой портрет самодержца Бутылки заказал у него назначенный мадридским советником посол из Перу; отец поначалу слегка покрутил носом, но, когда узнал, что Жозеф со своим двором едет в Андалузию и не появится у него в мастерской собственной персоной, велел приобрести эстамп с его портретом и вмиг запечатлел прилизанного Жозефа на медальоне, а под медальоном или над ним, это уж кто как хочет, ангелочки, трубящая в трубу Слава, Победа в золотом венце, девушка в короне как аллегория Мадрида с гербом на блестящем щите – одним словом, мишура, какую так любят маленькие людишки, присосавшиеся к сосцу власти.
Но едва лишь Веллингтон занял Мадрид, как старый барсук замазал Бонапарта, а сверху написал Constitución. Поторопился, потому как Жозеф незамедлительно вернулся, и пришлось еще раз его запечатлевать – правда, тут отцу подфартило, в ворохе бумаг для разжигания камина он таки разыскал эстамп с портретом короля. Но не прошло и двух месяцев, как Веллингтон разбил французского выпивоху под Виторией[64], и старый хрыч велел одному из своих учеников, Дионисию, замазать Жозефа и снова вывести Constitución. Впрочем, не успел Фердинанд вернуться в Испанию, как тут же объявил конституцию недействительной, и надпись надо было стереть. Последнее, что там красовалось, – жабья физиономия того же Фердинанда, но, поговаривают, снова придется что-то менять.
Говорит Хавьер
Мне казалось, что он слабнет – оглох-то он уже давно, а теперь постепенно терял зрение – щурился над медной «доской», внимательно следя за движениями гравировальной иглы. Доктор Арриета дал понять, что это продлится недолго. Как же он ошибался!
Брюзжал все чаще, по сути, беспрерывно, даже мать теряла с ним терпение. Она приходила ко мне, в угловую комнату, где я просиживал целыми днями, одетый или в растерзанном виде, в старом халате, и начинала причитать, что я-де ленив, а она больна, что жизнь в доме как в монастыре – но одновременно сквозь эту литанию пробивались усталость и неуверенность. Она никогда не обрушилась на отца непосредственно, хотя взрывы его злости, его неверность и постоянные претензии ко всем на свете были ей хорошо знакомы.
Только однажды я услышал от нее настоящую жалобу. Я пришел на улицу Вальверде, отец отсутствовал, поехал охотиться, а может, писал где-то за городом, а она вот уже второй день распоряжалась весенней уборкой в доме. Правильно, произошло это весной, когда в доме наводили порядок, – именно тогда, раз в году, отец разрешал прибраться в мастерской, правда, после возвращения еще несколько дней слышны были его проклятия, недовольное бурчание, крики, если не мог найти нужную кисть или резец; честно говоря, в таком свинарнике всегда было трудно что-либо найти, но после уборки появлялась возможность обвинить в беспорядке кого-то другого. Мы стояли в коридоре, у дверей мастерской, глядя, как прислуга выметает оттуда ошмётья краски и тряпиц и поднимающуюся над полом небольшими облачками белую пыль.
«Все из-за нее, – пробормотала мать, – из-за этой белой пыли». – «Что ты имеешь в виду? – спросил я. – Что значит “все”?» А она разгладила складочку на рукаве и говорит: «Да все. Смерть детей, выкидыши. Твоя болезненность. И многое другое, о чем даже не хочу думать. Мой брат, а твой дядюшка, Франсиско Байеу, знал, что к чему. Хоть он и был живописцем, но интересовался также химией, книжки выписывал, даже из Франции, и объяснил мне, впрочем, твоему отцу тоже писал на листочках… случилось это после того, как тот вернулся из Кадиса, когда чудом выздоровел, но потерял слух… Да только отец твой отмахнулся. Цинковые белила и киноварь[65]. Киновари шло всего ничего, а вот белил, сколько же этих белил шло! Арроба[66] за арробой. Ты, наверно, уже не помнишь, как отец работал над эскизами гобеленов для короля, это же огромные полотна, шириной локтей в пять, а то и больше, он нанимал троих пареньков, чтоб их растянуть, проклеить, загрунтовать, отшлифовать, загрунтовать еще раз и еще раз отшлифовать… Пыль была повсюду: в комнатах – на полках и внутри ящиков, в кухне – на висящих на стенах горшках и сковородках, на стоящих в буфете тарелках, повсюду. Просачивалась в коридоры и комнаты, оседала где только можно, лезла в глаза, в волосы и нос, с утра до вечера чувствовался ее запах. В то время я думала: вот еще одна тягота жизни с художником, но ведь я-то ко всему была привычна – когда у тебя трое братьев-художников, к мужу тоже привыкнешь. Только позднее Пако[67] сказал, что это яд, что от него умирают, от saturnismo…[68] Велел выбросить все медные горшки, в которых разводились белила, и вешать мокрую тряпку на дверях мастерской, но ты же знаешь отца, согласится он на мокрую тряпку на дверях? Хотя он к тому времени уже не занимался гобеленами, сельские сценки с танцами, зонтиками и усадьбами наводили на него тоску, да и спросу на них не было никакого».
Говорила она так, будто рассказывала о прислуге, с которой у нее когда-то были неприятности, или о мебели, которая скрипела, даром что пришла из починки, или о каком-то несущественном неудобстве в повседневной жизни. И только в самом конце голос ее задрожал: «Дом – это могила женщины. Но разве он должен быть могилой почти всех ее детей?» – и схватила меня за руку. Меня, единственного, кто пережил шлифование полотен тремя нанятыми пареньками.
Говорит Франсиско
Сроду не знал я ни суетной, ни пустой жизни. Вечно умаешься, как дикий осел, и времени на глупости не остается. Да чего себя обманывать: жизнь – она ведь омерзительный клистир. Но все равно где-то к годам семидесяти я вдруг докумекал: сколько же лет моих просочилось сквозь пальцы. Все, что я делал, делал для других, а для себя и для собственных радостей времени не хватало; если я и выезжал куда-то на охоту, то тут же приходилось возвращаться, чтоб написать портрет какой-нибудь недотраханной графини; если и припер девицу к стене, надо было тотчас же лететь к холсту, дом ведь стоит денег, управляющий ведь пристает с выплатой, а Пепа, даже если ничего напрямик и не скажет, все равно ждет не дождется своих шести метров парчи на новое платье. В крестце ломит, моча уже не журчит струей упругой, а капает по капле, но старый Пако с ослиными ушами снова впрягается в повозку и снова ее тянет, он ведь всегда ее тянул, сызмальства, будучи еще пацаном: одна школа, вторая, портреты, картоны для гобеленов, не тот цвет, не та композиция, платье не стройнит, блузка некрасивая, хоть, когда взглянешь на живую-то морду, чувствуешь себя прямо-таки кладбищенским вором, что разворошил могилу и взирает на гниющий труп… но виду не подаешь, пишешь, переделываешь, сгибаешься в поклонах, руку за деньжонками протягиваешь, а за левым ухом одна пиявка, за правым – другая, а остальные только и ждут, чтоб присосаться. Но чего уж там, старый Пако сработан из прочной шкуры, из хорошо выдубленной, еще не протерся. А за старой шкурой, чтоб не сопрела насквозь да не расползлась, ухаживать надо. И ничто не идет ей так на пользу, как втирания молодым жирком.
Такой она и была: не толстушка, но и не дохлятина, а приятным жирком обложена там, где женщине и положено: попочка – что твоя грушечка, титечки – как яблочки, пипочка – будто сливочка, не женщина – корзина с фруктами! Я мог ее грызть, сосать, вылизывать-облизывать, аж сок у меня по бороде тек, аж чувствовалась сладость во рту… грех грехом, но ведь по совести: неужто трудно разглядеть во всем этом перст Божий? Каковы же были шансы у замшелого глухаря, кому давно уже стукнул шестой десяток, может, оно, конечно, и ярого, может, оно, конечно, и любезника, но ведь все же неказистого; что привлекательного в обрюзгшем теле с обвислыми складками жира, с седой шерстью на груди, с поднимающимися все выше залысинами и с опадающими все ниже уголками губ, – так вот, каковы же были шансы у старого хрыча, чтоб влюбить в себя красоточку, молоденькую женушку, выгнанную из дому шастающим по борделям муженьком, спустившим немалое женино состояние, а теперь посмевшего упрекнуть ее в минутной забывчивости? Каковы же были шансы, чтоб сирота эта, эта воспитанная в монастыре голубка боязливая от прикосновения моего обернулась мартовской кошечкой, чтоб восседала на мне, вилась подо мной, царапала мне спину и умоляла еще и еще? Глупый толстобрюхий ювелир! Ни одна шлюха во всем Мадриде не даст тебе того, что было у тебя под носом! А каковы были шансы, чтоб вынужденная искать защиты нашла ее у нас, у Гумерсинды и Хавьера, да и у нас с Пепой, чтоб одевали ее тут и кормили, заботились о ее Гуиллермито, а она бы заботилась о нашем Марианито, и все мы были довольны и счастливы? Да где же тут зло, спросим себя, коль двое людей – отчаявшаяся, обиженная судьбой девушка и изнуренный жизнью, тянущий, как вол лямку, мужчина – нашли свое счастье, они ведь ничего плохого никому не делают, да и где тут несчастье для ее подлого супружника, ему-то с таким несчастьем счастье привалило, разве эту жабу интересует что-нибудь, окромя своей лавчонки с золотыми перстенечками? Или для моей дорогой и снисходительной Пепы – она прекрасно понимает, что, когда сношениям почти сорок лет, они уже не идут на пользу, они уже как кровосмешение. Кто ж в здравом уме – я тут не говорю о старых, давно постящихся церковниках с увядшей дудкой, у них-то вообще все перепуталось, – так вот, кто в здравом уме мог бы увидеть здесь руку дьявола, а не Божью десницу?