Да и свет горной станции Муоттас-Мураль также не приносил больше утешения. Что это значило — не приносил больше утешения?
Это значило, что он больше не горел. Отсюда, из Пунт-Мураля, его вообще не было видно, потому что на горе оказался небольшой горб. Существуют горбики, которые ты замечаешь только, когда глядишь на спину сзади. Зад-сад-за-сада. «Маленький храм» на горе вполне мог служить засадой, поэтому мне следовало убираться поскорей, не пытаясь «пролить свет на окружающее» с помощью луча карманного фонарика.
Сейчас мой одинокий путь в самом деле походил на путь через Длинный железнодорожный туннель. И все же сравнение это было неудачным; человек, который очутился бы в железнодорожном туннеле, мог вовремя услышать грохот приближающегося поезда, вовремя прижаться к холодной стене, чтобы избежать опасности. Но я шагал по шоссе, прошел через Сан-Джан, оставил за спиной неосвещенный Пунт-Мураль, и нигде, решительно нигде не было стены, у которой можно было бы искать спасения. Наверно, это прозвучит странно, но я вовсе не стремился спастись. Я хотел проверить себя: проверить на ряде примеров. Впрочем, «ряд», как таковой, был, вероятно, химерой. Зато отдельные звенья этого ряда существовали, возможно, на самом деле. Зловещим и одновременно комичным был тот факт, что единственное имя, которое я правильно угадывал в этом сложном кроссворде, было имя Поопа тен Бройки.
Я шагал быстро, почти не сбавляя темпа, ощупью пробирался сквозь лишенное света, тепла, холода Ничто. Черт возьми, какая банальная вариация на тему старой поговорки: «Охота пуще неволил.
По этой преисподней тебе еще брести добрый километр, а потом… потом, возможно, тебе улыбнется счастье, ведь, несмотря на все, несмотря на множество дурного, самого дурного, что случалось вокруг и отметило тебя разнообразными метами, ты, в общем, не такое уж невезучее существо… Скупые огоньки в ночи показывают путь в Пунтрашинью, она же Понтрезина. Иди и думай, не являются ли два твоих качества — гипертрофированное любопытство старого репортера и присущий тебе дух «классовой борьбы», качества, так часто вступавшие в противоречие с твоим инстинктом самосохранения, — болезненными? Неужели я болен? Психически ненормален? Пошел-ка ты знаешь куда! (Но я и так шел.) Да, «у всех больших героев в голове маленький изъян». Что касается моей персоны, то изъян у меня вполне зримый, физический. Неужели ты ХВАСТАЛСЯ тем, что один пустишься в путь ночью, пойдешь по шоссе через Сан-Джан?.. О нет, насколько ты помнишь, об этом никогда не было речи, а посему весь тот путь, который тебе еще предстоит пройти через тьму египетскую, ты, возможно, пройдешь, бормоча: «Ах, хорошо, что никто не знает, что Румпельштильцхен меня называют»[426], или: «Моего имени вы никогда не узнаете. Я — император Йозеф».
В данный момент я совершал слепой полет, слепой в двояком смысле, ибо не только ничего не видел, но и был беззащитен, как слепой кутенок.
Справа, довольно близко, раздавалось «живое» журчание ручья Флац. Почему его так назвали? Никчемный вопрос. Почему бы ему не называться — Флац? Мысленно я перебирал названия европейских рек и водных магистралей: Инн, Рейс, Рона, Марна, Маас, Майн, Мур, Драва, По, Дон. Нельзя себе представить, что проточные воды в Европе назвали бы Миссисипи… К тому же меня сопровождал тихий звук, впрочем уже не похожий на механическое жужжание осы, которое я услышал в Пунт-Мурале; звук был какой-то рассеянный, и трудно было точно сказать, доносился ли он справа или слева, иногда он вдруг почти замирал, потом приближался, но даже тогда, когда он был ясно слышен, он звучал настолько тихо, словно предназначался для летучих мышей, способных на слепые полеты благодаря своему феноменальному слуху… Не исключено, что звук был не чем иным, как вибрацией телеграфных проводов, натянутых между невидимыми в темноте столбами. Звучание не казалось монотонным, а скорее многоголосным, затрагивало разные регистры. И напоминало музыку.
…Моцарт?
В середине октября тридцать седьмого года я, как говорится, наслаждался свободой: жил с Ксаной в нашей веносой квартирке, в мансарде на Шёнлатернгассе рядом с «Домом василиска», делал вид, будто ничего существенного не произошло и будто впредь я также не ожидаю ничего существенного. Словно одержимый я отстукивал на своем стареньком «ремингтоне» первый акт пьесы «ЛЮБОВЬ И ЛЮБОВЬ». Да, я сочинял прямо в машинку, прямо в машинку, стараясь подражать Хемин-гуэю, который, как гласит молва, сразу отстукивал на машинке свои диалоги (странно, что он почти не писал пьес).
Но вернемся к моему сочинению. Время действия — 1937 год, место действия — Вена; революционный социалист из преданности своей партии, ушедшей в подполье, становится взломщиком, грабит богатые особняки; однажды он встречает необычайно красивую девушку из рабочей семьи, чей отец погиб во время февральских боев, лишившись отца, она гибнет морально, превращается в девку, в «цветок Пратера». И тут преданность партии приходит у героя в столкновение с любовью к девушке; далее, в моем воображении проносились гротескно преображенные картины жизни преступного мира, а также временные и местные реалии, окрашенные в слегка сюрреалистические тона. В середине декабря Джакса в послании, написанном от руки, любезно пригласил меня на рождество в Радкерсбург. Но, потеряв как писатель почти три драгоценных года в тюрьме, лагере и каторжном «Сером доме», я с тяжелым сердцем решил, отпустив Ксану на рождество в Радкерсбург, самому провести праздники за машинкой, хотя решение это тяготило меня. Очень тяготило. Все равно: я хотел работать даже в сочельник. Однако когда «Пумерин» — гигантский колокол собора св. Стефана — заговорил своим низким-низким голосом, отнюдь не «домашним», а скорее призрачно-таинственным и до жути возвышенным, когда колокольный звон разнесся над крышами старого города, сзывая прихожан на полуночную мессу, работа над пьесой «Любовь и любовь» явно застопорилась. И очень скоро я оказался в людском водовороте; вместе с толпой закутанных в шубы людей я протиснулся в главный портал собора.
Из всех готических церковных зданий, пожалуй, наибольшее впечатление на меня производит собор св. Стефана (не считая Шартра). Но в ту холодную рождественскую ночь тридцать седьмого года гигантское нутро церкви, где толпились тысячи верующих в вязаной и шерстяной одежде, испускало миазмы, от которых у меня к горлу подступала тошнота. Казалось, у бесчисленных серых людишек одновременно вспучило живот, а потом толпа разом освободилась от газов, после чего над нефами повисло гигантское холодное облако, кое-как надушенное ладаном.
Долго ли я буду в состоянии вдыхать ядовитые испарения? С другой стороны, во мне вдруг возникло предчувствие, что в этот вечер я в последний раз стою в соборе св. Стефана. В последний раз. И я покорился судьбе и прослушал совершаемый где-то далеко обряд бормотания и звона; я говорю «где-то далеко», потому что в полуночный час собор с сотнями мерцающих восковых свечей казался совершенно необъятным. Внимая звуковой «благодати», звучавшей через определенные промежутки времени, я отдался на волю подводных точений, возникавших то тут, то там в спрессованной толпе верующих, при этом я почувствовал себя пловцом, который не может пошевелить рукой, но тем не менее плывет по гигантскому, затянутому тиной водоему.
— Kyrie eleison[427]…
Из-под высоких сводов лились звучные аккорды — то не была музыка регента лейпцигской Томаскирхе немецкого лютеранина Иоганна Себастьяна Баха, которую обычно исполняли в рождественскую ночь в соборе св. Стефана. Гобоев и рожков я почти не слышал, трубы и литавры вступали осторожно (во время церемонии, устроенной по случаю «прибытия» Гитлера в Вену, всех этих инструментов будет гораздо больше, и вступать они будут совсем не так осторожно), гигантский орган звучал сдержанно, смычковые не обладали приглушенной певучестью альтов, а хор был всего лишь четырехголосный, но зато благодаря сильному акцентированию при пении «Kyrie eleison» он сразу «проявил свою индивидуальность». Да, в соборе звучала месса до-мажор юного Моцарта. «Коронационная месса». Неважно, что она была заказана в память о дне увенчания благословенного образа богоматери Плейнской зальцбургским архиепископом Иеронимом, тем деспотичным служителем культа, который в конце концов довел доброго Вольфганга Амадея до того, что тот начал подолгу просиживать перед архиепископской дверью.
— Gloria[428]…
Моцарта противопоставили Баху. Патриотически лобовая атака. Разве это не смешно? И разве Шикльгрубер, которому, так сказать, хотели дать отпор этим жестом, не был позднейшим соотечественником Моцарта? (Трудно представить себе, что одна и та же земля породила того и того.) И еще: не разумней ли было Моцарту принять предложение прусского короля, который хотел сделать его придворным капельмейстером с хорошим жалованьем, а не пребывать по-прежнему на службе у императора и получать нищенское жалованье чтобы однажды в декабре — с тех пор прошло уже сто пятьдесят лет — умереть еще совсем молодым и быть брошенным под вой метели в «общую могилу», в могилу для бедняков, которую так никогда и не удалось разыскать?