– Ой, мама! – оборвал юрод Улиту Егоровну. – Да самая ты счастливая бабка на всем белом свете! Иль не чуешь? Многие ли соблюли путь завещанный?.. Рождаемся мы подобием Божиим и венчаемся на царствие земное, а после идем на Голгофу крестным путем и, аки плесень, ложимся в мать – сыру землю, но душа наша возносится к Престолу Небесному. Два сына у тебя Божиих. Это ли не счастие, это ли тебе не подпорка в будущей вечной жизни?.. Радуйся, мати, се скоро грядет…
– Сынок, за что они тебя томят? Живешь, как птаха небесная, а власти все попирают тебя. Сынок, не держи на них душу. Не ведают, что творят.
– Потому и томят, что грешить не даваю. Они воли греху своему хотят, безумные. Жалкое червие, они брюху своему предалися и заслонили очи от огня небесного. Несчастные, ой несчастные! Я плачу по ним ежедень, но для них и слезы мои – несносимый укор. Досаждаю им шибко, ой досаждаю… Мати, не держат меня цепи, да уходить уже не хочу. Срок мой пришел.
Юрод отвернулся, зажал в горле рыдание. Улита Егоровна притянула его голову к груди, свет от свечечки, оплавленный, робкий, ударил юроду в глаза; лицо было озаренное, мягкое и совсем юное, только в обочьях разбежистых полуудивленных глаз легла темная смертная синева. Убрать бы ветхий клок бороды и жиденькие усишки вдоль подковистых губ – и хоть куда мужик, сейчас за свадебный стол…
…Эх, Улита Егоровна, богомольщица ты, просвирщица. И в закоренелом монахе отыскала от мирской личины жалкую тень и сразу помыслила о своем, материнском, что глубоко затаено в груди. Улита Егоровна заплакала тоненько, со всхлипами, старческое лицо собралось в рыжеватый кулачок, и полуслепые озеночки порозовели от кручины.
– Сынушка, ой, сынушка мой, – только и причитывала она, заглубляя припухлые ладони под верижные цепи и будто норовя обвиться ими, принять сыновье измозглое тело обратно в себя и обновить его в чреве.
– Ну, полно, мати, – уже суровясь, оттолкнул юрод старушку. – Ты и меня раскливишь, и темничку мою утопишь в соленом рассоле. Эх, бабьё… Сколь легки и скоры вы на слезы. И в этом тоже ваше счастие. Мужику юшку пустят, скулу набок своротят, а он лишь утрется. Нет бы заплакать… Иной монах и луком глаза натрет, чтобы слезу выгнать… Не реви, прошу, перестань!
– Да как не реветь-то, – простонала Улита Егоровна. – Боюся, как съедят тебя волки.
– Поздно, мати. Подавятся. Скоро, яко птица феникс, процвету я… Слыхала-нет? Птица есть такая в раю, еще сирин и неясыть прозывается, что детей своих, умерщвленных змием проклятым, воскресила, покропив кровью, прободив клювом ребра себе… Так и Христос сотворил, на кресте вися, яко феникс, от ребра своего источа кровь и воду, и оживотворил нас, умерших грехами, убив диавола… Мать! Тот путь не закрыт для всякого, лишь захоти. И я своею смертью оживлю всех, кто поклонится мне, и отгоню прочь змия, зверя и лжепророка лукавого… И неужли не видишь, мать, что не простой я человек, но запечатленный. С того и смерти не боюся, хоть бы и бросят меня у Инькова ручья на болоте зверям на поедь и птицам на расклевание… Тебе не дадут и прибрать меня, мама, и предать земле, да ты не убивайся, но молись пуще по старым заветам. И каждый раз, как осенисся крестом, – я тут и буду… Возле… И больше не ходи ко мне, не убивайся занапрасно. Радуйся за меня, христовенькая. И Олисаве кланяйся; скажи, де, простил ее, бедную. И на том свете стану стоять за нее. А пошто? Того не выдам. Не твое то дело… Ступай. Поди прочь, не медля. Затворяю я уста для всех до смертной минуты…
Вернулась Улита Егоровна в дом, а там новое горе ждет: забрали за пристава, «закопали в землю» постояльцев Настасью Марковну с сыновьями Иваном да Прокопием.
Тюрьма в Окладниковой слободке решетами крыта: недостало денег на починку. Ежли и в церквах ризы обветшали, и под престолом мыши углы поогрызали, до темничной ли крыши заботы? Лишь юроду Феодору да Луке Лаврентьевичу, «врагам Божиим», коих приволокли из престольной в санях, растяня руки цепями, – вот им сыскали прочный затвор; а остальные бродяги и клейменые воры сидели за приставом по бобыльим углам и кормились под окнами Христа ради, чего добрая рука подаст.
И для Настасьи Марковны, протопопицы с детьми, нашлась осыпная изба об одно волоковое оконце, куда дровец сторож кинет да щей подаст капустных иль пустоварных из житней муки. В студеном Пустозерске у самоядей муж в земляной яме страдает, слезные памятки шлет, и в такую же застенку решил государь и чад Протопоповых вкинуть: де, не мытьем, так катаньем допечем расстригу. Прослышит, что за кара нависла над родными головами, медведем взревет, взмолится на весь белый свет, прося пощады.
Горько Настасье Марковне видеть сыновей своих, спеленатых цепями по рукам-ногам. Ежли батька в ковах, так ему не привыкать; сам себя подвигнул на стояние за веру, вот и борись. Эхма… Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь вечную!
Воевода Цехановецкий не последнего ума человек, уже долгую жизнь прожил; верно знает, что на соль – пьется, на хлеб – спится. Устроил протопопше общую осыпную избу, закопал в землю, будто медведицу в берлогу: де, лежи с пестунами. Начнет мать травить да мучить слезьми своих кровных, и кто устоит противу бабьих стонов? Ведомо то Настасье Марковне. Ведь кровинки ее, чада неразумные, у плахи, уже топор занесен.
Причитывает протопопица в душе, молча сглатывая слезы, и мольбы ее отдаются в голове, как пест в медяной ступе: бот-бот… Увы, о горе лютое, о напасть, и беда, и зло лютейшее: труды без пользы, мучение без венца, ожидание несбывающееся. Терпение не до конца – ангелам слезы, владыке гнев, врагам радость.
…Два дня тому явился полуголова Елагин и зачитал государеву сказку: де, кто по третьему увещеванию не отречется от заблуждения, того казнить через повешение. Прокопий вздрогнул, потупился, в открылках острого носа легли смертные тени. Иван фыркнул, зеленые глаза по-рысьи навострились, ну вылитый батька; вздел цепи над плечами, напружился, пытаясь выдернуть крюк из стены.
Полуголова к Настасье Марковне:
– Ну что, тетка? Сблудила меж трех дерев и докричаться не можешь, кто бы вывел? У тебя что, дурная шерсть на голове лезет? Совсем оглупела, старая? Что, детей-то для веревки ростила? На твоих глазах вздернут – и как не жили… У тебя же малому сёмый годок; у тебя же девки-балаболки без пути пойдут, кто замуж отдаст? Ты мать им иль стелька худая сапожная? Кукушица непутняя, что детей своих по чужим гнездам подметывает?.. Очнися, Настасья Марковна, не дуруй. Мой тебе совет. Окстися щепотью, прими в церкви причастие, чтоб все видели, да с тем и живи как хошь, как в ум взбредет, по своим косоплеткам… Вижу, ты баба смеливая, это старик твой, расстрига, бесов сын, с пути сбивает, себя за Христа чтит, а вас за баранов стриженых. Царь долго терпит, милая, но люто и прижигает в свой час… Чего хотите, нехристи? Бунташники! Свара, и гиль, и кровь через вас. Вот ужо и Христос прижучит в свой час, все припомнит! И что царя не чтите. Царь – наместник Бога на земле, лишь ему и ведома здесь правда вся.
Знал Елагин бабьи слабинки, и каждое слово, процеженное сквозь усы, свою щелку находило и расшатывало слабеющую крепость. Да и навряд ли о себе пеклась Настасья Марковна, о своей судьбе горевала; но ведь птенцы бесприютные остались во чужом дому без ее крыла. Как им-то коротать на свете?
Но еще зашерстилась Настасья Марковна, чтоб в сыновьих глазах не пасть. Да себя-то разве обманешь? Лишь раз дай послабки себе, обещая впредь за совесть держаться, лишь крохотно, будто невзначай, сблуди, а там уж и вовсе пропал, уловленный сатаною. Не так ли и Йюда пошел сначала на мелкую хитрость, а после и предал Христа, окаянный. И батько-то Аввакум не раз говаривал, а я ему вторила: де, за един лишь «азъ» нестрашно и смерть принять… Батько, батько, дай мысленного совета, вразуми бабу на коварной росстани, чтоб верно соступить мне с гибельной тропы.
И до того пониклая, будто оглушенная строгими речами Елагина, тут вздернула баба голову:
– Кого любит Бог, того и наказует… Э-э, служивый! Мне ли бояться твоих страстей. Я горе ела да горем и запивала и с того еще не весь ум порастеряла и совесть под подушку не вкинула… Это ты, подпятник царев, от даровых господских штей стал жирный, как кнур, и душа твоя звериная шерстью обросла, а из ноздрей твоих жупел и воня. Много ли сидел с нами, а уж дохнуть нечем… Ты батьку моего корил, а сам и ногтя его не стоишь…
И-эх! Глянула бы Настасья Марковна в ту минуту на ребяток своих, как вскинул голову ее Прокопий, и в сизых птичьих глазах зажглись золотые искры, и что-то соколиное, хищное прорезалось в тонком, еще по-юношески чистом лице с прозрачным рыжеватым прочерком усов над припухлой губою… Мать-мать, прикуси-ка язык, пока не поздно, не стропали сыновью душу, не позывай к неуступчивой гордыне; ведь каждое твое смелое слово, кинутое второпях в недолгой сваре, подталкивает эту податливую шею к пеньковой петле.