Покойный Алексей Михайлович еще крепко стоял ногами в прошлом, и все комнатные мысли его, прочувствованные душою религиозной, были круто замешаны на почве сомнений, тягостных раздумий и колебаний; чтобы поднять Русь на дыбы и встретить ее под дых на рогатину, нужен был молодеческий задор, большое здоровье, презрение к предкам, нахальство и отчаянная гордыня. Сын Федор был молод и умен, но болел ногами и, воспитанный Симеоном Полоцким, уже не скорбел душою по старому, не гордился прошлым великой земли. Федор Алексеевич сделал новый шаг к Западу, а за его спиною печальная Русь стала готовить костры, собираться к страстям и выискивать меж себя великомучеников, уже слыша за спиною поступь антихриста.
ИЗ ХРОНИКИ: «В день Богоявления во время Крещенского водосвятия в присутствии царя Федора Алексеевича на иордани старообрядцы безстыдно и воровски метали свитки богохульные и царскому достоинству безчестные... тайно вкрадучись в соборные церкви, как церковные ризы, так и гробы царские дегтем мазали и сальные свечи ставили наущением того же расколоначальника и слепого вождя своего Аввакума. Он же сам на берестяных хартиях начертывал царские персоны и высокие духовные предводители с хульными надписями и толкованиями, и блядословными укоризнами, весьма запретительными не токмо от всего священного писания, но и от божественных уст Спасителя нашего...»
Ну что ж, пора пришла одевать смертное.
Все враги посрамлены, и шиш антихристов Никон, с кем ратился тридцать лет, уже в могиле, попал к бесам в охапку...
Стрелецкий капитан Иван Лешуков не зря мечет громы в Пустозерской слободке, шерстит власти, стражу; и в Аввакумовой ямке, не сказавши ни слова, молчком все переворошил, сыскивая хульных на царя писаний и всяких злопакостных памяток, словно протопоп дурень набитый и сам топор на свою голову точит. А где тут прятать? всей тюремки-то земляной три шага, от порожка не отходя все видать. Пробовал десятник под присмотром капитана в полу ковыряться, да земля Богоданная промерзла на сто сажен вглубь. Нашел-таки стрелец потайную склышечку в подпечке, добыл полдести бумаги, да черниленку сухую и бутылочку с песком, да дюжину лебяжьих и гусиных перьев, что во множестве могут притащить пустозерцы, лишь пожелай. Ну, а всякие там истины на царя, коих так боятся в Москве, давно спроважены на Русь и отныне нетленны.
Да и нужны ли были капитану Лешукову какие-то улики? Горбатого могила исправит; враг хорош лишь мертвый, от него не станет соблазнов. Не для допросу попадал капитан в Пустозерскую слободку на край света, два с лишним месяца волокся обозами до Мезени, объявив Артемону Матвееву царский указ о помиловании, а оттуда на оленях до Печоры, чтобы только высказать несколько гневных государевых упреков земляным узникам. Дело-то было давно вырешенное, и оставалось лишь его исполнить...
В начале страстной недели Куземка Баженов принес весть: де, на торговой площади под детинцем мужики ладят новенький срубец, знать кого-то жечь норовят. Иль пугают? «По нас смерть пришла, Куземка. И слава Богу», – бесстрастно отозвался протопоп. «Да не посмеют батюшку в распыл! По батюшке тогда вся Москва возрыдает. По всей земле горем отзовется», – успокаивал Куземка, верно зная от сопровождающих стрелецкого капитана служивых, что прибыли те в острожек по Аввакумову душу.
Протопоп попросил у стрельца дровишек, воды кадцу. Истопил печь, помылся. И, слава Богу, готов умирать. Если сладили, торопясь, кострище, то ему не пустовать. Оделся в чистое смертное, встал на молитву, не тоскуя, отказавшись от сна. Черно было за окном, студливо, могильным мраком принакрыло снега, и ни на что за тюремкой не отзывалась жизнь, будто вся Русь погрузилась в смерть. Аввакум уже свыкся с мыслью об огне, будто не раз уже побывал в нем, обновился в том жаре и стал весь прокаленный, как шкворень. Лишь порою невесть отчего вспыхивало под порогом белесое пламя, облизывая Аввакуму, стоящему на молитве, голяшки, и лядвии, и спину, аж жарко и потно становились до самого нутра, и сам с собою толковал протопоп уж в который раз вразумленное: «А во огне-то небольшое время потерпеть. Не успеешь, батько, оком мгнуть, как душа-то и выступит. Конечно, славное бы дело шиша антихристова Никона в костре сожечь да пепел тот развеять по ветру. Да у молодого царишки жила тонка, не хватило духу, поддался антихристу, пособил бесенку суда праведного избегнуть».
Аввакум обводил сторонним взглядом обжитую нору, с которой свыкся в эти пятнадцать лет, и вдруг стало жалко не себя, но скромных беззатейных вещичек, что пропадут ведь без хозяина. Подумал: надо утром Куземке передать, не сгодится ему, так хоть пропьет, помянет раба Божия, а то сряда Протопопова пойдет по рукам. Ну, а что еще пожалеть? Детей духовных на Москве? Дак те уж сами на добрых ногах, имеют путнюю голову. Земных богатств не нажито: явился на свет голым, голый и ухожу. Пред Настасьей Марковной виниться? Ну, да ее Бог простит и помилует. А пред детьми и подавно вины нет, выращены, у самих свои детки по лавкам; знали, уцепившись за батькин подол, в какую юдоль подалися, по каким тяжким страстям отправились до скончания жизни.
Утром, еще затемно, за ним пришли.
«Собирайся, узник. Господь по твою душу прислал», – сказал виновато Никита Солоношник.
«Нищему собраться, только подпоясаться. Я сызмала готов. Спасибо, Никитушка, что пришел, не позабыл!» – Аввакум низко поклонился, накинул поверх смертной рубахи овчинный шубняк. Куземка не сдержался, порывисто обнял страдальца, расцеловал, заплакал.
«Прости, батько...»
«Ну, будет тебе, будет реветь. Не к смерти, бат, иду, а к жизни», – сурово одернул протопоп... Эх, не ко времени слезы-то. Аввакум почувствовал, как сердце нехорошо расшаталось. И неуж я взволновался?
Аввакум торопливо пошел на выход, даже не оглянувшись. Он был в валяных опорках, и на воле в калишки сразу набился снег, остудил. Вот как хорошо снежком-то страстным омыло жилы!
В восточной стороне неба вещая птица Сирин, распушив свои червчатые и таусинные перья, опахивала крылами над постелью Господа. Страстной четверг нынче, четырнадцатое апреля! эк в какой необыкновенный день поноровило умереть! Через три дня Христова Пасха; Христа на землю, а мы к нему в чертоги. Авось не разминемся! Успею крикнуть: здравствуй, Батюшко, здравствуй, Отец родимый!
... К стороживой вахте вывели Епифания, Лазаря, Федора. На дьякона протопоп сначала и не глянул. В утреннем морозном полумраке сидельцы казались чужими, расхристанными, уже неживыми. Хотелось ободрить, вскричать: «Эй, чего перья повесили? Курицы мокрые или кто?» Но видел бы себя Аввакум со стороны, то особо и не петушился бы. Шубняк обвис, сам лицом черный, как головня, будто из могилы вылез в святочные праздники попугать православных, а заскочить обратно до третьих петухов уж и не успел, так и застыл в растерянности на земле-матери...
Эй, а куда же подевался полыхающий огонь курчавых непролазных волос священцы Лазаря? Стащил без нужды скуфейку, чтобы обтереть лоб, а голова-то нагая, как тыква.
Ему-то, воину, чего страдать и пугаться? сам же, бывало, страшил собор, как расстригали: де, киньте в костер, и огонь от меня отступит. Аввакум приклонился к Лазарю, уткнулся в широкое увалистое плечо, шепнул: «Помози, Господи!» «Чаю свидеться», – прошептал Лазарь, обнял протопопа, трижды расцеловал, шатая того в объятиях, как березовый кол, едва шубенка не свалилась в снег.
Потом Аввакум подошел к старцу Епифанию: «Благослови, отче, и прости меня, досаду». – «И ты меня прости, дружок богоданный. Ну что, покатимся на лихих огненных конех к Господевым вратам?» – «Покатимся, отче!»
Они благословили друг друга, припадая в ноги и помогая подняться. Епифаний был похож на ту добрую деревенскую бабу своими серенькими бесхитростными глазенками и благодушностью широкого морщиноватого лица, коих так много на Руси, что не любить его было невозможно.
«Отче, ты в огне-то возьми меня за руку. Вместях-то легше взняться в четыре крыла. Вот беса-то и одолеем. А то как бы с воза не пасть», – еще пошутил Аввакум нарочито громко. Епифаний не ответил, легонько отшатнул протопопа от себя, вздернулся бородою. До шуток ли сейчас?
Пришло время прощаться с дьяконом. Пусть еретик, качает его туда-сюда, молодой щенок еще в ум не вошел, вот и блазит в одиночестве, не знает, с какого бока к Господу припасть. Думает, Господь-то, как ягодный пирог; с какого боку ни откуси – все сладко. Ан Христос-то может и шугануть так, что и бела света не взвидишь...
«Ну что, дитятко бешаное, вошел ли в ум? – кротко спросил протопоп. – Довольно, однако, вздорить, сынок. Мы поехали, да и ты прискакивай на запятки. Прочнее держись-то...»
У Федора было бледное, сголуба лицо с черными обочьями; глаза побелели, выцвели, но были на удивление зорки, и пристальный взгляд не косил, лишь в глубине озеночков вроде бы мельтешил мелкий, как порох, гнус. Борода пестрая, трехцветная, один жидкий усишко зажат в губах, словно бы дьякон дал обет молчания.