«... В 1682 году в селе Княгинино собрались мужи и жены из соседних деревень в одно гумно. Причастившись Св. Таин, они обложили себя снопами и зажглись».
«... В том же году в Новгородской губернии многие в могилах живыми погребались, только чтобы избежать никониянской веры, многие тысячи огнем в своих овинах горели и в лесах, в луговой стороне в морильнях от учителей своих запертые помирали».
«... В нынешнем 1682 году съезжаются на прелесть православных христиан и для самосожжения из городов, из сел и слобод всякие люди на Тобольске в Утецкую слободу к Федьке Иноземцеву и заводят такие же пустыни, как и на речке Березовке».
«... В 1683 году в д. Безсоновка Новгородского уезда зимней порою сами себя сожгли 20 человек».
«... В 1684 году первого августа в ночи в д. Лейкино Пошехонского уезда крестьяне из пяти дворов, собравшись под овин, зажгли сами себя, и сгорело 31 человек».
«... 12 августа 1693 года на Пудожском погосте закрылись в избах и сгорели более 800 человек. Главным был Василий Емельянов».
«... Наставниками в этом самосожжении были Тимошка Владимирец и Ярко Потолицын. Сожглися с ним: у Гритского жена с детьми Петрушкою и Ваською, Параською и Дашкою, у Долгого жена Офимья с дочерьми Василисою, Палашкою, Таткою и Веркою, у Владимирца одна дочь Матрешка, вдова Барминская Марья со внучатами Юркеем и Стенкою, казачий сын Ивашка Давыдов, а всего тридцать человек».
«... Тайно ушли из дому за 12 верст в пустой порослевый лес и там построили себе избы, куда по уговору увели 57 человек, и там собрався в одну просторную избу в марте месяце по раскольническому обычаю сгорели».
... Но самые страшные гари начались в царствование Петра и чуть после.
Прошло десять лет...
Кто бы знал, какой запах гари витает над Русью. И во многих деревнюшках гадают, иль нынче сожечься, иль уйти куда подальше в глухие раменские места, к кержакам в скиты, пусть хоть к желтолицым и узкоглазым в чужие земли, иль к двуголовым на поклон, лишь бы отстать от царской власти.
Во безвременье черти из православных веревки вьют, а бесы владычат; и много иноплеменного народу, хотящего скорых богатств, прикочевало вдруг в престольную, да все-то уселись в передний угол к самому пирогу. Вот и колокола сронили с церквей, лишили русскую землю благодати, перелив на пушки, и бороды-то сбрили, и в чужие кафтаны обрядили, отняв у народа-простеца Христово обличье. А кто норов выказывает, кто вздумал жить по-заповеданному, как батько Аввакум, тому ноздри рвут, на огне нещадно коптят, сквозь строй гонят и, отняв все нажитое имение и выжгя на лбу клеймо, отсылают в Сибири. Нет, ошибался Иоанн Богослов, говоря: де, власть антихристова будет нечувственная и невидимая; на ребрах ощутили ее мужики, на изгонах своих, на страстях, на беспросветной юдоли. Да тут непременно надо гореть, лишь бы не попасть в руки гонителей.
... Любим Ванюков по ранению на Соловках был отставлен от московской службы, он потерял годную для царского выезда выправку, горбишко так и остался при нем; стремянного приписали к Мезенской воеводской избе с годовым жалованьем в тридцать восемь рублев следить за птичьими левами, чтобы не стало ни в чем промешки, и, кречетов отловя, везли бы без потрат зимним путем ко времени в государевы сокольни. Ровно двадцать лет погулявши вдали от родной земли, вернулся бобыль в родную изобку к холодному очагу; мать к тому времени скончалась, и Любим так бы в одиночестве и коротал бы, наверное, останние года, скитаясь по северам и постоянно рискуя жизнью.
Да Олисава, поклонив голову, сама явилась к соседу в избу. Ведь их сыну Василию уж двадцать лет, он сам за себя ответчик, уже засватал на Мезени пригожую невесту и надумал, вернувшись с Канина с наважьего промысла, сыграть свадьбу. Эх, молодое дело таковское, полезай в кошевку да погоняй жеребца с бубенцами, лишь ветер в ушах; бегите, старые, с дороги прочь, а то не ровен час – зашибу!..
«А какая ж я старуха?» – приглядевшись в зеркальце при зыбком пламени свечи, однажды подумала Олисава. Брови серпом, ни одной жесткой ости не проклюнулось в шелковой шерсти, в голове ни сединки, на щеках еще бабьи зори играют. Нет, до осеней еще да-ле-ко! – шалуя с собою, Олисава груди тяжеленькие прижамкнула, прикачнула в горстях, и они-то, жалобные, еще не обвяли, не провисли, как два прокисших зимних огурца, но щекотно так задышали в ладонях, прося ласки... Ой, стыдоба-то какая, мамушки мои! И вдруг бабу истома прохватила, так раздеться захотелось; и растелешилась Олисава без поры, запершись в студливой горенке, и, севши в шайку с водою, всю себя по-особенному, со тщанием обиходила, придирчиво приоглядела тело, отыскивая изъянов, как бы приценивалась к своим достоинствам взглядом пришлой свахи.
... Эй, старая, да ты, однако, совсем стыд порастеряла? Вон Богородица Пресветлая Лучью с каким укором взглядывает на тебя с тябла и качает головою... Нет-нет, напрасно приклепываете на Заступницу, Казанская не может устыживать меня, она жальливая. Баба бабу всегда поймет. Она неукорливая, она чует утробную сладкую гнетею, она слышит сердечные вопы; ведь сама мамушкой была, понесла дитенку и после молочком из сиськи кормила... Ой, Мати Божья, рожать хочу! – все завопело в одинокой бабе от макушки до пят, и она зарыдала в три ручья. До утра горела в постели и, пережмя стыдливость, на ранях пришла к Любиму в избу, поклонилась в ноги: прими-де... Ну, а после-то стали они жить, как муж с женой, будто век не расставались. И от того первого жаркого утра родился у них сын и нарекли его Андреем. И стало быть нынче ему четырнадцать годков.
... Чернец Феоктист долго бродил после Соловков по монастырям и нигде не пришелся ко двору; и гнать не гнали вроде бы, но слышал он какой-то суровый холодок к себе, и даже самое тяжкое послушание не приносило приязни братии. И все скиты, и одинокие кельи, что угнездились по северным и волжским лесам, не пригрели Феоктиста. И так поблуждав неприкаянно по Руси, явился он однажды в Окладникову слободку, в которой не бывал с малых лет, и поселился в скрытне брата своего юрода Феодора. И новую веру осуждал он строго, сверяя по старым Псалтырям, и от неистовых беспоповцев, противников государя, бежал прочь, полагая, что ни одна земля без царя не устоит и церковь не воздвигнется без священника. Стал Феоктист худ, угрюм, и прежде-то смуглый, цыгановатый, нынче вовсе помрачился ликом. Покойного страдальца не чтил и всяко костил тех мужиков и баб, что поставили юроду часовенку на высоком берегу Слободы и поклонялись Федору Мезенцу, как святому. Костки брата лежали под полом скрытни, и монаху было даже приятно пригнетать мощи блаженного стопами за то, что Бога, единого и несекомого, четверил, и государя-батюшку ежедень словесно стаптывал в грязь и к тому непослушанию заблудших сталкивал.
К дневной выти Феоктист вылезал из подполья из потайной келейки и, уткнув под острый прыгучий кадык холщовое полотенишко, долго перетирал деснами всякую зелияницу, что приводилась в дому: квашеную капусту и сырую моркву, тяпаные грузди, масленики и соленые огурцы. Иного Феоктист ничего не ел. Поэтому и трапезовал он долго, молитвенно, будто стоял часы пред иконою, и чтобы не покидать монаха в одиночестве, вся семья оставалась за столом.
... Вот и нынче Любим высился в большом углу стола, как гора, хмуро, неулыбчиво сронив голову, словно бы горбишко прижимал мужика к полу, не давал распрямиться. Да так и есть, братцы! словно бы куль с солью нагрузили на плечи, а снять забыли. Порою скашивал взгляд на Олисаву: умиротворенную, прямую, как свеча; походила жена в эти минуты на горделивого кречета, сидящего на руке охотника, готового вскинуться в поднебесье. У Любима сразу степливало на сердце, и он отвлекался от братнего хруста и чавканья, от его навязчивой прилежности в еде. Да и то расселся, не барин же, не государев окольничий, чтобы часами засиживаться за брашном; дом мужицких рук требует, только поворачивайся. Хоть и зима, до весны под крышу забралися, да насущные заботы не перекинешь на Божьи плечи. А Феоктист и навильника сена не кинет скотине, топора не возьмет, чтобы дров насечь.
Любим только что вернулся от воеводы с худой вестью и не мог взять в толк, сказывать ли ее Олисаве. Та в последние лета зачастила по скитам, стала склончива к расколу, а может, и перебежала уже в беспоповский толк, увещеваний мужа не слушала, да он и сам не особенно настаивал причащаться у приходского священника.
И сам-то говел лишь на Пасху, был на исповеди перед промыслами, и что-то вдруг не поглянулось ему в храме, знакомом с младых ногтей, будто душу из него вынули, горячую, слезливую; вроде и бревна те же, но пусто, холодно, чинно, бестрепетно в церкви, и никого из знакомых печищан не нашел, окромя мезенских служивых. Ведь не от веры же побежали прочь благочестивые, занырнули в суземки по скитам да глухим скрытням, шагнули в костер, но от той душевной неволи, похожей на проказу любострастную, что станет похуже ярма. И не помираешь вроде, но и жить не живешь, гниешь заживо, исходишь вулканами. Ишь ведь, велят прошлое забыть, родителей покойничков и нажитой вековечный устав. Какого беса отчаянного послушались, решив рушить до стулцев обжитой дом, не испроточенный еще древесным жучком, родной до каждого угла и чулана? Патриарха отринули, а Царя Славы Исуса Христа велят блажить Царем Иудейским. И починок нынче у Белого моря заселили и назвали ИНЦИ... Иисус Нозорей Царь Иудейский... Это ж выходит, что над всей Русью стоит Великий Иудей, а не Сын Божий? Вот те и новые сказки, привезенные Петром с Европы, что и слушать-то срамно, не то сказать. Не с того ли позора и побежал люд с земли прочь, чтобы не испоганиться вовсе?