– Мать… Улита Егоровна, очнися. Ну чем я пособлю, ежли Минейко сам жить не хочет. Дурак он набитый… С младых ногтей тетешкались, в ножки кланялись, а теперь охичивай. И схоронить не дадут…
– Чего мелешь, балабон?! Он же брат тебе! – изумленно воскликнула Улита Егоровна.
– И не знаете будто? Чья сила – того и правда, – настаивал на своем Любим; какая-то непонятная воля вроде бы подбивала пятки ему, показывала идти на супротивное. Он и каялся, но тут же и злобствовал с темным злорадством. Юрод своею смертию как бы отбирал у брата будущую спокойную жизнь и позывал сонную душу на муки… Боже ж ты мой! У государева стремянного шемаханские ковры раскатаны под стопою, а тут окаянный приперся в престольную и рассыпал под ноги каленого кованого чесноку и настроил коварных переград…
– Долго ли пообещивзть? – возражал Любим матери. – Не вырастет же горб на затылке. Обманись по охотке: де, ваша правда. А после, плут, уткнись в свой кут и гнуси прежнюю песню. Только не выкуркивай на народ… Так нет: ему Бог слаже отца-матери. И мне говаривал: де, нет у меня отца-матери, ни братовьев, ни свояков, но есть лишь Христос Бог…
– Вот и живешь, как мерин. Ни жены, ни приплода… Злой ты, злой! В кого удался, злыдень? – кричала Улита Егоровна, подслеповато высматривая в Любиме хоть каплю сердечного… Вон и глаза-то – как кремни. И неуж из моего брюха выпал?.. Нет-нет, чуженин-морянин прибрел под шутовскою харей. Это леший очурал, берет на испытание. – Ты услужи матери, хоть раз пособи. Может, день мне и осталось жить. Ежли святые уходят с земли, нам-то закоим жить? Мы-то пустые люди, колобы мякинные. Одна воня от нас, лишь место занимаем на погосте… Христовенький, святой сынушка… Ему и глаза не закроют. Кинут у Инькова ручья поверх земли, – заревела мать в три ручья. И тут же решительно утерла варегой глаза, закричала пуще прежнего… Ой, наплевать просвирнице, что на съезжей ее слышно, что всяк прохожий, что спешит сейчас на площадь, разнесет ее досадные речи по всей округе. Ну и пусть знает вся поднебесная горе несчастной матери… – Ты у царева стремени стоишь, сам преж хвалился! Из его рук чару пьешь… У тебя, де, и в приказах друзьяки, из любой ямы за шкиряку вытащат. Долго ли слово замолвить? Не отпадет язык. Чего кобенишься перед матерью, как волк перед овцою! Иль не я тебя спородила? Пособи брату, Любимко, а после и баринуй как хошь… Будут слуги тебе ноги мыть да воду ту и пить…
– Эх, мати… Видно, на старости лет мох в голове завелся. От меня до царя сто рогаток станет. И рядом будто, и в глаза ино глядит с приветом, вот как ты на меня, а все как из-за каменной стены. Близок локоток, да не укусишь, рядом дороговь – да не укупишь… Он – государь, я же холоп егов… Он и свояка-то, не промедля, отдаст палачу в руки, коли почует дерзость и тайный умысел; и все злато не поможет опальному… Уж с каких плечей не шапки, но головы летели. Не мне чета… Мать-мать, иль я братца не люблю? Он моей души вожата?й, – открылся вдруг Любим, и голос его предательски дрогнул. Любим порывисто отвернулся от поветных ворот, куда отступила мать, чтобы отрезать сыну пути. Зачем оправдывался? Ведь ни одному слову не поверила старенькая… «Все, ни звука больше, буду молчать, как тараруй», – решил стремянный.
На воле разредило, разогнало свинцовый туск, в небесных проталинах налилось шелковой голубени, и солнце хоть и не поднялось высоконько, но с его пронзительной сочной, оранжевой мякоти уже истекал лимонный сок, разбавляя хмельную синеву. В иордани над самой головою, высматривая что-то в слободке, кружил ястреб-карагуй, порою лениво взмахивал крылами, вновь опираясь на воздушные токи. В затеньях, в отрогах сугробов, в застрехах изб скопилась черничная темь; снега, уже подтаяв с исподу, сахарно зернились и слепили глаза. Череп дороги, набитый коньими копытами и санным полозом, словно бы хрустел под ногою… Эх, день-то какой праздничный, весенний, и все подугорье до самой реки будто трапезный стол, убранный крахмальной скатертью. Выбрал же сатанин угодник такое время, когда и птицу-то жалко забить; а тут блаженному, предстателю пред Господом, приготовляют петлю.
А может, Христос самолично с таким торжеством встречает у своих Покоев долгожданного сына?
Любим молчал, старался не смотреть в сторону кабака; в прогал меж изб, за репищами виднелся крайний столб виселицы. Что-то мешкали там, бирюч не хлопал вощагою в тулумбас, не сзывал слобожан на казнь. Из соседской избы Личютиных вышла женщина, перекрестилась на восток, где плавилось апрельское солнце. Не Олисава ли это? Степенная, широкая в плечах молодуха в распашной шубейке, подбитой белками, и в шапке-столбунце из пыжика, надвинутой по самые брови, свернула из заулка к детинцу. Рядом семенил мальчонка в пестрой малице из неблюя; мать пыталась прихватить его за ручку, но сынишка, лобастый, деловой такой, дернулся плечом, заложил ладони за спину, как мужик. Поравнявшись со взвозом соседей, Олисава сронила взгляд под ноги. Черные брови были как два серпа, и под ними скопились глухие сумерки. Мальчишка вскинул лицо, белозубо, открыто улыбнулся; нос тяпушкою забавно взморщился… Кого-то напоминает сколотыш?
– С кем парня-то нажила? – глухо спросил Любим, понизив голос. Неотрывно смотрел в спину молодицы, словно бы вязал взглядом ноги. Подол темного сарафана полоскался в снегах. «Ну, оглянись же!» – взмолился вдруг. Худо слышал, что говорила мать: «От ветра, говорит, надуло. Бог, говорит, пособил. Пошла в баню – и надуло… Атаман растет. Палец в рот не клади, такой находальник. А уж работник, ой-ей! Все к рукам льнет…»
– Как назвали-то?
– Василей… Ваской кликать… Разбойник, отпетая головушка, – протянула Улита Егоровна, невольно улыбаясь, словно бы поверяла о досужем человеке.
«Вишь вот… Кто-то и оследился. Не бывает река без рыбака. Ладно помешал мутовкой в квашне», – расплывчиво подумал Любим, и Олисава тут же выпала из памяти. У Любима смута в груди, тоска скрутилась под сердцем. Ужалили давешние материны слова змеей-медянкой, и укусы те заскорбели язвами… Де, прокляну, и умрешь проклятущим… Стыдно на душе, неотзывисто, и слободка, даже в праздничных весенних своих лопатинках, совсем чужа Любиму, хоть и щемит глаза от крупитчатых распалившихся снегов.
…Чего томишься, служивый? Какая печаль тебя точит, что и родная сторона кажется тюремной застенкой? Ты – царев стремянный, и тебе нужда иметь два сердца, и оба каменных. А ты разжидился, как пустоварные житенные щи.
…Да ведь братца теряю нынче, люди доб-ры-е-е! Не саньми стерет несчастного, не в воде утопнет, не в ямке под выворотнем околеет, не цинга-скорбут выпьет, не лихоманка затрясет (все это ладно бы, знать, судьба), – но удавка палача пережмет страдальцу горло, как распоследнему побродяжке, и вынет жизнь.
Брата Минейки нынче не станет; блаженный Феодор помирает в родном куту, но без святого причастия, как проклятый язычник. Юрод-мученик отплывает в мир иной, откуда никто еще не возвращался, и снега укроют костье его, как погребальная плащаница.
Тут возле земской избы наконец-то ударили в тулумбасы. От рогаток, от таможенных амбаров, от слободских клетей, из детинца потянулся служивый люд и работный, поморяне-ушкуйники и церковный причт, нищие из бобыльих изобок и преклонных лет старухи с батожьем, и совсем младенцы, сделавшие летось первый шаг… А им-то, мальцам, закоим такая наука? Наснится ночью страх Божий, и будут плакать безутешно, будоража всю избу. А для памяти сокровенной тащат их молодки, для путевого ладейного фонаря, который бы светил безотказно посреди житейских пучин, чтобы горестная ноша, коли и упадет на горбину, не казалась неподъемной; ведь Христос помирал в далеких палестинах, в иудейских землях среди корыстного народа, не узнавшего земного Бога; а тут страдальцем свой печищанин, и вот на какие благодатные вышины вознесся, плоть превозмог и отказался от нее, как от изношенного тряпья.
…Мезенская повитуха принимала дите в бане на свет Божий; слободская старуха байкала его в зыбке, сунув в рот хлебную жамку иль коровий сосок; чтимая поморская ворожея отымала наговорами от стени; с мезенскими детками игрался в подугорье, с има же и в няше колготился, поджидая прилива, чтобы острогою бить серебряную рыбу-семгу…
Говорят-де, чудес на свете не бывает. А разве не чудо, что свой слобожанин, монах и юрод, допек до печенок самого государя; сказывают-де, от речей блаженного бела света невзвидел царь и, чтобы совесть не терзала, решил известь блаженного. С глаз подале – из сердца вон; ежли совесть не подживлять скорбными мыслями, она едва пышкает, не тревожа души, а то и вовсе со временем истлеет, как ветошка.
– …Мать, ты не ходи туда, – вдруг сдавленно попросил Любим. – Не рви сердца. Ты-то ежли помрешь, дак я куда? – вдруг открылся стремянный и понял, откуда непродышливая горечь в горле, будто наелся окуневой ксени.