– На Пудожском погосте осенями не восемьсот ли человек сожглося, – вдруг тихим голосом объявил весть Любим. – Завздорили промеж себя русские люди, пошли на погибель, так, значит, кому-то нужно...
– Ой-ой! – вскрикнула Олисава, но отчего-то глаза ее загорелись страстью. Ей бы пожалеть страдальцев, а она вон как возрадовалась, будто бесов изгнала из церкви, а не христовых детей проводила с земли. – И я бы горела! Да, пожалуй, я бы смело шагнула в огонь-то, – открылась она без отчаяния в голосе, но с каким-то странным весельем, будто речь шла о гостьбе, иль престольном празднике. – А что? Только оком мгнуть, а там-то выспрь. Мало потерпел и сразу к ангелам в ручки. Нате-ка вам мою душу, пока не помраченную, чистую. – Вдруг запнулась, затуманилась в лице. – Ой, да только сына-то куда деть?
Хорошо на ту пору отрок Андрей вышел из избы на поветь накидать скотине сенов.
– Баба-дурка! Я тебе запрещаю от Господа! И чтоб ни слова против! – Глаза Феоктиста побелели от внезапного гнева. На бороде и в подусьях налипла квашеная капуста, и в своем гневе монах был смешон. – Слышь, Олисава, я тебе приказываю на веки: не броди в скиты по блазням и сказкам. Счастья тамо не найдешь, но погибнешь!
– А ты кто такой, чтобы запрещать? Отец мне иль брат? Скажи спасибо, что охичен и накормлен. Куда бы делся без нас, новый Пилат. Расскочился, как худой лапоть, – вдруг укорила Олисава монаха, но тут же опомнилась, прикусила язык. – ... Христе Спасе, прости горячку такую. Язык-от без костей, дак. Гореть собралася, а у самой сердце не прибрано.
Феоктист лишь на миг смешался, забуровел лицом:
– Что тебе Пилат дался? Курица... Ты хоть знаешь, кто он? Наслушалась лживых басен. Я что, начальник какой? иль приказной? иль по военному делу, чтобы казнить да миловать? Я сын Христов, я уж пятьдесят лет, как обвенчан с небесами.
– Так и живи по-монашьи, смирно. И хозяйке-то лучше не перечь...
– Ну, будет лаяться, – оборвал жену Любим, до того молчавший. Странно было слышать перебранку в доме, где каждое слово молвлено втихую, и вдруг – буря; открылось потаенное, до того тлевшее под спудом, чего человек молитвенный стыдится, и вот полилось наружу, как смрад, воня и желчь. Даже в избе запахло сквернами, хоть дверь отворяй. – Чего собачитесь, как дети? Не ровён час, кто услышит на передызье. Мало ли народу угором ходит? Ты, Олисава, цыть, ишь поднялась на пальцах! Место знай! – Любим утишил голос, чуя, что перегнул палку, боясь бабьего вздорного крика. Бабу-то понесет да разнесет, дак удержу не станет, хоть всех святых выноси из избы. И Любим торопливо перекинулся на брата. – И ты, Феоктист, не в монастыре. Баба-то права, как хошь. И Пилат не сам казнил, но позволил Христа распяти. И ты на Соловках братьев своих на казнь отдал.
Ведь мог бы и вон уйти из монастыря, кто держал? Кто хотел, те сошли. Многие знали потайную калитку, а впустил-то воеводу ты. Через тебя кровь-от...
– Не утыкивай. Я за царя-батюшку и нынче что хошь сотворю. И жизнь отдам, коли попросят.
– Вот и скинулся бы к воеводе, взял в руки саблю вострую и шел на приступ. А не сидел с мятежом средь воров, не торчал бы в крепости десять лет. Чего ждал?
– Ждал, когда опамятуются...
– А чистые-то души не ждут, они гореть решились. И на Мезени вот запахло гарями. Слышал я, Парфен Клокотов с Юромы сбивает народ в гурт. – Любим понизил голос, словно бы Олисава была не рядом за столом, а в горнице, и почти перешел на шепот, и неведомо чего стыдясь, иль пугаясь, признался брату: – Слышь, Феоктист, и я бы горел с Олисавою, да Бога боюся.
– А тебе-то чего не живется? Тебя-то не жмут...
– Знаешь ли, жить страшно стало. Вроде бы и незачем. Вроде бы загнали в глухой лес, в самую тайболу, нарубили за спиной засеки, и назад не вернуться, и вперед ходу нет.
– И со мною так же, – сказала Олисава, на глазах проступили слезы.
– Бога забыли, вот и маетесь дурью, – сурово отрезал Феоктист. – Я донесу в Холмогоры архирею, что мужики гореть собралися. Я все скиты сыщу, властям выдам, но не дозволю православным в ад попасть. Чего в аду-то нашли? И ты, Любим, будто с ума сходишь. Бог-от в ребрах, дак и храни его. И царя люби. Почаще ночью-то подымайся, да кричи час и другой Исусову молитву. – Частил Феоктист, машинально обирая с бороды налипшую зелияницу и суя в рот; но взгляд-то упорно прятал, и Любиму открылось вдруг, что чернец думает совсем о другом.
– Может, ты, брат, завидуешь нашему счастию? – спросил Любим.
– Кому это я завидую? Ха-ха... Пню березовому, что ли?
– Да вроде как всем живым, что пока живут, и всем мертвым, что уже примерли.
– Не смеши, филозоп ушибленный. Тебя что, мамка с печи сронила, а Господь подушечку не подложил? Иль уж вовсе Христа не боишься? – с намеком проскрипел Феоктист и, не докончив трапезы, ушел. Еще на пороге выкрикнул с угрозой: – Как бы в горле не встало! Нынче же съеду!..
– Да и верно, чего мы напустились на брата? – завиноватился Любим, когда закрылась за монахом дверь. – Словно осенняя муха меня укусила. Бывает же, наскочит на человека злоба, как пожар, и давай его изнутри пожирать, только зольное пятно и оставается. И понимаешь, что пустотная та горячка, а уж справиться с нею сил нет.
Любим бормотал, уставясь в стол. И не так жарко было в избе, раненько топлено, но вот на лбу выступила роса. И весь вид мужика был такой смущенный, такой горестно-опущенный, что Олисава невольно рассмеялась, приникла лицом к его покатому бугроватому плечу, будто к воловьему горячему боку прислонилась. Сказала, заглатывая смех:
– Ты прости меня, Любимушко. Прости, богоданный. Это я поперечная. Хлебом, вишь, попрекнула. Воистину баба-курица, вовсе без ума, шаг ступит и клюнет. А чего клюнула сослепу да нараскосяк, самой невдомек.
Олисава замолчала от слезливой жалости ко всем. И в избе вдруг наступила тишина, та благословенная кроткая минута покоя, когда земная жизнь вдруг покажется раем. И подумаешь невольно: Господи, а чего еще надо-то человеку?
– Медведушко мой, лесной ты архимарит, хозяйнушко сердечный. На короткую вязку ты меня обратал, без тебя ни шагу. И неуж наши детки пойдут в тебя? Подумаю, как сам-три в одной-то берлоге! Ой, и не вместимся ведь. Тесно станет.
С бабы всякий словесный вздор, как с гуся вода; схлынул – и опять душа ее бестрепетна, вроде и размолвки не случилось. Уже все Олисавино сердце в заботах по дому.
Да мужу-то втемяшился разговор, въелся до печенок и долго будет еще бередить, мучить ночь-заполночь. Уже понял Любим, что брат сошел с житья и, неведомо кому в отместку, исполнит задуманное.
– Все добрые дела могут покрыться одним грехом, – упорно возвращался Любим к прежнему разговору. – Скажи, Олисава, и почто миром бы всем не жить? Велика руськая земля, и всем места есть. Все в Христа единого верим, но одни люди почто-то силою гонят других из-за Бога же, а те стоят на своем и кидаются в огонь. А мне-то за кого ухватиться, чтобы не потеряться? За кого сердце положить? На Соловках-то сидел в ямке, дак много чего втемяшилось. Веришь-нет, а порой и вылезать не хотелось. Думаю, прощай жизня: сыскал свою ямку...
– А сыскал меня... И чего они на тебя взъелись-то?
– Да хотели горбатого к стенке приставить, да никак не сошлося. У кривых да горбатых весь мир накосяк, да зато небушко-то в груди во весь распах.
– Ой, желанный, досталось твоим косткам, – по-голубиному простонала Олисава, огладила загривок, еще пуще прижалась к мужу, а самой-то истомно стало, грешно не ко времени; невольно через плечо Любима взглянула на просторную печь; ой, лучше места зимою и не сыскать, там сумеречно, там сугревно, каждый кирпичик так и ластится горячим боком своим под спину. Как полетишь, только подхватывайся... Она просунула ладонь в рукав холстинной рубахи, украдчиво скользнула вверх по руке, густо обсыпанной шерстью. Ну, медведко, очнися... Но Любим не услышал Олисавы, как дятел, долбил про свое, уставясь в стеклинку. Декабрь на дворе, время сумеречное: встал – темно, а поел – уже засиневело, пора лучину запаливать, дела света просят...
– Отец-то хаживал по Сибирям. Дивные, говорил, земли там есть. Вот где рай-от, говаривал. Кабы не семья, говорил, остался бы насовсем. И остался бы, я его знаю, – убежденно протянул Любим, взглянул на божницу, где в Псалтыри хранились заветные отцовы заметы давних путей. И волоки в них указаны, и меги по рекам, где дорогу срезать, и тропы через таежные пади, и путики через алтайские кручи, и слова тамошней тарабарщины, перетолмаченные на русский. Задолго до Семейки Дежнева еще шатался Созонт Ванюков, разведывал дороги, собирал пушной ясак и тамошние целебные травы и много пар сапог износил в полуночной стране.
Олисава поймала взгляд и, уже прочитав тайные, может только что зародившиеся мысли мужа, резко окоротила его:
– И там достанут кому надо...
– Не дотянутся. Есть еще благодатные углы под охраной Господа.
– Достанут. Руки длинные у сатаны... Мне в скиту на Мегре учитель Алексей Бродягин, он родом с Езевцы, что на Пезе, так вот он сказывал, что ныне в Московском государстве возседает царь-воин, зовомый Петр. И от него, говорит, наступают на Руси последние времена, и Страшный Суд Христов совершится в лето восьмой тысячи в первой трети годов. А ему ту тайну принес с Москвы Исак Макеев, он же и перекрестил Бродягина в старую веру.