Когда только он кончится, мой «трудный возраст»?..
Этот грустно-бодряческий и, по сути, лживый стишок написан мной как раз тогда, когда впервые, пожалуй, я ощутил свою жизнь пустой, мрачной и не столь уж нужной, как раньше казалось. А все же для меня в этих (пусть даже фальшиввых!) строчках — боль. Даже сейчас, через четверть века с гаком, читаю и — больно, жутко больно, внезапно…
Вот так же больно было мне лет в восемь, когда гостил у бабушки с дедушкой в хохляцком селе Орлик. Вечером, когда прошли по единственной длиннющей улице села сперва мычащие, а потом мекающие и блеющие стада, когда над соломенными крышами вызрели вишнями первые звезды, в окно дедовой хаты затарабанил дружок мой, соседский парнишка. Прибежал он с радостью великой:
— Костя! Кино показуют!
Тогда клуба в Орлике еще не было. Раз в две недели, редко чаще, заезжий киномеханик крутил фильм прямо на улице. Экраном служила белая стена порушенной в тридцатые годы церкви, в которой когда-то пели на клиросе мои бабушка и дед.
Не надо объяснять, почему мигом бросил я недочитанного «Тараса Бульбу» (на украинском, кстати, языке — не было для меня когда-то трудности в понимании его) и, пулей вылетев из хаты, побежал за дружком, которого уж и не видно было в топленой темноте, лишь собаки облаивали его заливисто где-то далеко впереди.
Я поднажал, чтобы догнать, чтобы поспеть к началу фильма, если даже на журнал опоздаю. Бежал так, что ноги мои босые едва касались еще не остывшей дорожной пыли. Но все же — касались. Потому и налетел пальцами на невесть откуда взявшуюся булыгу.
Тиха украинская ночь…
Я не нарушил ее тишины криком, хотя от дикой боли завертелся волчком.
Тихо. Темно. Пусто.
И — больно, так больно!..
Как булыга на моей дороге, та первая любовная неудача. Именно — любовная!..
Я не мог не полюбить Светланку, как не может не опуститься на землю подхваченный вихрем осенний листок. Сравнение, конечно, не из удачных, но мы с ней как раз и собирали эти листки — и красные, и желтые, и даже почти оранжевые. Ими щедро сорил наш палисадник.
Совсем недавно пошли мы в школу, в один класс, к счастью, попали, а теперь по заданию учительницы собирали осенние листья. Зачем это ей надо было — толком не помню, но для нас со Светланкой это было просто необходимо: часто мы протягивали руки к одному листку, словно бы невзначай, соприкасались наши озябшие пальцы, и в этот момент казалось мне, а может, и Светланке, что листья и на земле, и на деревьях становились еще ярче.
Но грустна была моя подружка, да и я не весел.
— А у меня папы, оказывается, нету… Да, Костя! — дрожащим голоском выдала она мне свою страшную тайну.
Вот это новость!.. Как же так? Мы жили в одном деревянном, из двух этажей, восьмиквартирнике. Дом был геологическим. Светланкины родители, как и мои, геологи. Верней, с геологией связаны: мать Светланкина — в химлаборатории, а отец — в мехцехе экспедиции. Фотографии ее родителей, как и моих, висели на экспедиционной Доске почета, возле конторы. Вся наша Геологическая улица знала дядю Колю — низкорослого, бесшабашного баяниста и плясуна, Светланкиного отца… Да вон же он за домом свой «Урал» заводит, лишь у него мотоцикл есть… Как же так?..
— У меня папка другой… Бросил маму, меня бросил. А этот, бабушка сказала, и не мой вовсе!.. — сквозь слезы пояснила Светланка.
Я грел ее ладошки своим дыханием, утешал, как мог.
— Да он ведь любит тебя! Мамку твою вон как любит!
Уж тут-то я не соврал. Вся улица наша не раз видала, как идут в обнимку с какой-нибудь гулянки дядя Коля и тетя Поля и поют, поют… Обязательно в обнимку! И всегда их громкие красивые голоса сплетаются так туго и неразрывно, как волокна в пеньковых веревках, которыми привязывают на горке, за нашими огородами, телят.
— Ладно поют, — улыбались беззубо старухи на лавках. — Любовь, чо не петь!..
А вот некоторые из более молодых соседок косо, с завистью поглядывали на них, ростом не вышедших, но таких счастливых…
— Он же тебя на мотоцикле всегда катает! — напомнил я Светланке.
— Ага, подлизывается… чужой!.. — всхлипнула она.
И тогда я выдал ей свою, уже измучившую меня, тайну, которая, казалось мне, еще горше и страшней: мои папа и мама, родные мои, разводятся. Мне надо выбирать, с кем жить.
Разве можно — выбрать?
— А я про это знаю. Все знают… — сказала Светланка, и я не очень-то удивился: на нашей улице, а тем более в нашем доме все знали про всех.
Светланка всхлипывать перестала, теперь она принялась меня утешать: не разведутся, мол, вот увидишь, помирятся…
— Ну да, помирятся!.. Мама уже этот — как его? — ордер получила… — со слезами выкрикнул я.
— Какой орден?
— Да не орден, а ордер!.. На квартиру дают, бумага такая…
— А-а… — Светланка нахмурилась: документы действуют на детей не менее магически, чем на взрослых. — Это все бабушка твоя, из-за нее…
О том, что родители мои разводятся из-за бабушки, тоже, наверно, знала вся улица. А уж бабушку мою, отцову мать, знал если не весь наш городок, то уж треть его — точно. Она — здешняя, зыряновская, муж ее, дед мой, стало быть, меня не увидавший, был большим человеком — лесничим, а она, Анна Ивановна — первой красавицей городка. Правда, Зыряновск был тогда еще селом, но и на селе быть первой непросто. А бабушка — была, и не год, не два, чуть ли не десятилетия. Впрочем, это, может быть, всего лишь семейная легенда, но далеко не беспочвенная, два поясных, подкрашенных голубизной и румянцем фотопортрета, висевшие в бабушкиной комнате, молчаливо и красноречиво свидетельствовали в пользу этого предания: вот ей двадцать, после свадьбы, — красавица, а вот сорок, после смерти мужа, — красавица еще!..
Одно из ранних воспоминаний: мне лет пять, лежу с бабушкой на кровати, она читает вслух «Тихий Дон» (название той толстой синей книги я отлично еще с тех пор запомнил, ну а вслух она читала всегда, уж так привыкла), я лежу и слушаю про любовь Аксиньи и Григория Мелехова, и не должно бы этого случиться, судя по годкам моим, а дух перехватывает, я сглатываю комок и говорю громко:
— Я тоже любить буду!
— Так ты, варнак, не спишь? — встрепенулась бабушка. — Ишь ты, любить собрался! Сперва вырасти… А я вот читаю — будто про меня все, про Михаила моего… Уж он-то как меня любил! Красивая я была, грудь высокая, белая…
Бабушка даже зажмурилась и вздохнула, а меня будто бесенок какой подначил:
— Покажи, а!
— Чего? — бабушка даже приподнялась на локте.
— Титю покажи, а!
— Вот срамник! — громко захлопывает книгу. — Цыганенок бесстыжий!
Я задет за живое:
— И не белая у тебя грудь! Вот!..
— Чего буровишь? — вскипает бабушка. — Варнак ты, Коська! Ишь, удумал: грудь у меня не белая. Доведешь до греха! — и вдруг резко распахивает на груди блекло-розовый байковый халат. — Гляди, черномазый!..
Тугая, большая, как дыня с бахчи, грудь производит на меня огромное впечатление:
— Бе-елая!.. — только и сумел выдохнуть.
Белизна кожи была бабушкиной особой гордостью, ею как бы подчеркивались благородство, истинная красота. Сестренка моя пошла породой в отца, бабушкина кровь взяла верх, а во мне восторжествовала кровь материнской линии, «басурманская», потому частенько от отцовой матери слыхал:
— У, цыганенок большеротый!..
Смуглость кожи и вообще чернявость никак не соответствовали ее понятиям о красоте. Она и с мамой моей, смуглянкой, потому, может, в первую очередь примириться не могла.
Впрочем, как я теперь понимаю, причин для разлада было предостаточно. Властная натура Анны Ивановны никак не позволяла ей смириться с тем, что для сына она стала после его женитьбы не самой главной женщиной. Не могла она простить снохе, что та — хохлушка, да вдобавок с цыганской, похоже, невесть откуда взявшейся примесью. Помню, как раздражалась бабушка, когда, вернувшись летом из дальней поездки, начинал я нахваливать житье в Орлике.
— Да как они там живут, хохлы эти! Срамотень!.. Сам говоришь: крыши соломенные. Куда ж это годно? А в избах-то поди грязюка!..
На чистоте бабушка была просто помешана: ее комната всегда сверкала, ни единой пылинки в ней, потому меня и впускала к себе лишь иногда — послушать чтение или в картишки перекинуться. Моя же мама, не приученная геологическим бытом к такой идеальной чистоте, для бабушки была «грязнухой».
Вдобавок мама совсем не могла вязать, а бабушка владела этим искусством в совершенстве — и крючком вязала, и спицами. Когда у нас жила лохматая собака Морячка, из ее шерсти бабушка навязывала теплых носков и варежек не только для всех домашних, но и на продажу. Однако особенно дивно ей удавались белоснежные кружева, узоры для которых придумывала она сама и никогда не повторялась. Слава лучшей кружевницы Зыряновска и окрестностей пережила мою бабушку, а вот моя мама так и не смогла или не захотела обучиться этому искусству…