И отправился обоз на Москву о край Двины машистой ступью, упаси Боже, чтоб на рысях, с великим старанием и опаскою, ибо не ведали помытчики в своей жизни больших сокровищ, чем царские ловчие птицы: ведь добрый кречет стоил больше тыщи рублей, это, почитай, годовое жалованье сотни стрельцов. На каждом яму меняли лошадей, ибо у Елезара в тайной зепи хранилась царская грамота за государевыми вислыми красными печатями, по которой с помытчиков на внутренних таможнях не взималось пошлин.
На привалах доставали из ящиков соколов, кормили свежим мясом, для чего птичьи охотники из пищалей и луков доставали коршаков, осорьев и голубей, коих водилось по лесам в великом множестве. Елезар мрачно дозирал за становьем, подскакивал к сокольникам и кричал по-пустому, в сердцах, де, пошто медленно тащатся, как покойники, да плохо следят за птицею: он боялся за молодых челигов, которые в долгом пути остерблют, перерастут, и в кречатнях служивые намучаются до слез, вынашивая их; а если наддавали ямщики ходу, то и тут Елезар бранил Кирилла Мясникова, старшего помытчика, де, пошто он худо радеет о деле и не блюдет ямщиков и возы, де, не диво, ежли на раскате розвальни опружит, кладь опрокинется и саньми передавит весь промысел. Елезар часто обгонял обоз верхи, горяча лошадь, тряс саблею в ножнах, а после неприметно опадал, успокаивался, голова скатывалась на грудь, и он, царев слуга, задремывал, опершись обеими руками на деревянную луку седла. Высоко задранные в коленях ноги, просунутые в короткие стремена, принакрывало длинными полами зипуна, и тогда походил строгий до надоедности царский посыльный на старого степного орла; помытчики хихикали в его сторону и отпускали соленых деревенских пуль.
Какие кречеты-дикомыты сильно взыгрывали, тех умиряли держанием, потчевали сквернами и водяниною, сильно вымоченной в воде бараниной, чтобы птица утратила лишнюю резвость и слушалась помытчиков.
Любим в дороге часто отворачивал край оленьей полсти и жалостно приглядывал за белым кречетом: птица нахохлилась, как старая больная курица в непогоду, хвост обвис, и перо потеряло шелковистый блеск. Где ее прежний властный постав, дикая злоба перламутровых иссиня глаз, захлебистый воинственный грудной клекот? И неуж эту падаль он, ушкуйник, поднесет в подарок любимому государю? Жалеючи, Любимко однажды вздумал на привале напустить кречета на лесового ворона, что надоедно корготал, водил круги над их становьем, выглядывая падаль, пристально озирал возы, расставленные вкруговую. Любимко уже достал кречета из ящика и повабил на кожаную рукавицу, собираясь сдернуть с лап опутенки, как тут подбежал вдруг царев спосыланный и с ходу жиганул парня плетью по спине, высек из малицы клок оленной шерсти. Крута рука у начального сокольника. Любимко поднялся на дыбки, как шатун-медведь, оскалился злобно, в крохотных сумеречных глазках сверкнула опасливая жесточь, а набитые ветром щеки полыхнули жаром от обиды. Да и то, с самого рождения никто не то чтобы не бивал, но и пальцем не задел Любимку: он уже второе лето, почитай, атаманит на Окладниковой слободке в кулачных боях, сходясь на заручьевскую стенку. А тут сыскался аред, руки распустил.
«Ты, хорек вонючий! А ну, пади ниц, пока цел! – Любимко ловко вывернул нагайку из руки сокольника, посунул кречета в лицо Елезара. – Раскрою черепушку-то, как гнидку. Выдерну руки, палки вставлю. Ишь распустил…»
Елезар отшатнулся, кровь отлила с впалого лица, и ярче вспыхнула ржавь острой, клином, бороды, и взметнулись лисьи брови. Взгляд царева слуги разбежался еще пуще, один глаз уставился на Казань, другой на Москву. Елезар задохнулся не от робости, но от растерянности, торопливо отыскивая рукоять кривой сабельки, туго всаженной в ножны. И быть бы тут беде, знамо дело! Но от своих возов уже спешили стрельцы и мезенские помытчики. Кирилл Мясников обхватил сокольника сзади, завернул руки. Частил задышливо в самое ухо:
«Батюшко, Елезар Григорьич, государь. Охолонь. Не наведи беды. Шшанок ведь. С кем связался? Дите. Мы сами его посекем».
«Сами, сами поучим», – закричали мезенцы, скрадчиво подмигивая Любимке: де, поди прочь, парень, остынь, не засти свет, бестолковый.
Любим откинул нагайку в снег, ушел за возы. Обида, не замирая, жгла сердце. Пыльное крохотное солнце едва прояснивало на мутном небе, обещало пургу. От солнца накатывала тревога. Но вот хмарь, теснившая грудь, сама собой источилась, и Любимко невольно прислушался к разговору у огнища, ловя каждое слово. Сокольник царев ярился и все еще поминал сутырливого парня, обещал навести суд:
«Конья калышка… Тьфу. – Сокольник сплюнул в снег и растер валяным пимом. Помытчики согласно загалдели. Приспела выть, уже котел-кашник с кулешом сняли с мытаря, согласно застучали ложки. – Знать, плети не пробовал, баловник. Алешка Багач не тебе ценой, молокосос… А вот эдак же напускал птицу в пути да потерял. Долго ли потерять? Взыграет – и ищи-свищи в чужих местах… Привязали Алешку к кольцу и били нещадно кнутом, да по цареву указу посадили на шесть недель в застенку, – уже успокаиваясь, досказывал сокольник артельному старосте. Тот согласно поддакивал. – Не ему цена, отелепышу. Самого Багача на цепь, сокольника первой статьи».
Не дождавшись, когда поедят толком, снова зашумел Елезар, полез на коня, наискивая стремя. К ночи надо попасть на ям.
«А ну в путь!.. Трогай, трогай!.. Разворачивай возы!..»
Мужики у костра спешно доели кулеш, собрали путевые пожитки, осмотрели табор, не забыли ли чего. Старшой подошел, на правах артельного старосты загундел Любимке, сам побаиваясь его кованых кулаков, известных на слободке:
«Ты иди… помирись… Скажи: прости. От тебя не отвалится. Поди, Богом прошу. Еще сколько до престольной попадать. Заест ведь, как вша. Кликнет „слово и дело“, раскатают на кобыле за озорство. Ну, поди, поди, Любимушко, не противься… Я тебе кулешу приспел. Поторопись, пока горячий. Поснедаешь дорогой. Ну?!» Артельщик подтолкнул Любимку в спину, тот, волоча ноги, нехотя, как на смерть, потащился в голову обоза, где маячил верховой сокольник. Помытчики, ухмыляясь, отворачивались, будто не видели Любимкиного позора. Парень подошел с завитерья, притерся к заиндевелому крупу коня, буркнул в немую спину сокольника, туго перехваченную ремнем, в островерхий кожаный башлык:
«Ну ты, дядько, слышь? Ты прости, коли… Я тебе еще сгожуся. Ты побей меня, потешься. Только не держи сердца». Любимко покорно сронил голову в заячьем треухе. Уж больно ему хотелось в престольную.
«Шшанок. Видит Бог, лишь за-ради батьки твово прощаю, – Елезар не глядя, с разворота хлестко ударил нагайкой по плечам, перетянул по спине, но уже незлобиво, с ленивым протягом, больше для острастки, для прилики, чтобы неповадно было шалить обозникам и стрельцам в походе. Де, царев он человек, Елезар Гаврилов, в важной государевой посылке, и баловать с ним не след, себе дороже. Проскрипел: – Больше не шути, потаковник. Негоже». Сокольник потуже надвинул на брови малахай, подбитый белкой, и стал походить на татарина. На ржавых усах его мелькнуло подобие улыбки.
И уже с легкой грудью, с какой-то сердечной радостью повалился Любимко в розвальни, надвинул на голову маличный куколь, повыше к рассохам натянул домотканые трубы походных катанок и понюгнул лошадь. И блеснула молочно-белая зернь зубов в кудрявой поросли бороды, и затянул парень что-то протяжное, поморское про шальную молодецкую голову. Все было внове Любимке, все в науку, в Божий промысел и старательский розмысл. Взвизгнули пристывшие к ледыхам полозья, заскрипели обвязки саней, захрустела обмерзшая шлея, тепло ударило в лицо лошажьим потом. Закрой глаза, и поволокет в тягучий дурман. Как в зыбке на очепе, с раската на раскат: скрип-скрип… Открыл глаза, а пред твоим взглядом все те же плавно ступающие мохнатые, в морозном куржаке ноги, изредка бьющие в передний щит розвальней. Тянутся, набегая и вновь отступая, лога и распадки, густо изброженные лесовым зверьем и птицею, всклень налитые синевой; неожиданная церковка на холме, серенькое сгрудившееся стадо избенок, пригнетенных снегом, погост, убродная сажная тропка к реке на иордан, иль к мовной прорубке, серый креж крутого берега с глыбами ледяных стамух, вставших торчком, зеленых на стеклянном изломе, витой легкий пар из рыбацких майн, где, скрючившись, колготятся с неводом мужики. Гос-по-ди-и, как славно-то! Будто из дому не выезжал: все так знакомо. И месяц тащись по земле, и другой – и все Русь, и нет ей конца! Этой мыслью впервые ознобило Любимку, и он чуть не вскричал от неожиданного открытия и от восторга, что распер грудь…
Под Красным Бором выбрел на дорогу лядащий мужичонко, то ли погорелец, иль гулящий какой, иль калика перехожий: был он в дерюжном коричневом понитке и валяном колпаке, в разношенных катанцах и с тощей кошулей за плечами. Он встал о край дороги и, пока проходил обоз, истово крестился и причитал: «Христа ради, приберите немощного, не оставьте помирать». На сером сморщенном лице его с кудлатой серой же бороденкой, казалось, уже отпечаталась близкая смерть. Куда попадал юродивый, Бог весть, но он, как чертополошина, торчал вот посреди снежной пустыни и готов был пасть под первым же порывом падеры; а ветер к вечеру уже заподымался, потянулись по равнине снежные хвосты, поносуха обвивала искристыми змеями путника, утопшего по колени, свивалась кольцами, погребая в стылом своем чреве. Бесы скакали по бережине о край Двины, дули в кулак и присвистывали, пристанывали злорадно, наводя испуг, прибирали в могилу всякого, кто насмелился об эту пору оказаться один в лесном засторонке… Елезар проехал мимо, отвернувшись, крупом лошади оттер милостынщика глубже в забой: не велено царевым указом подбирать в обоз с птицею сторонних людей; после сокольник остановился и придирчиво, помахивая нагайкой, просмотрел весь обоз, чтобы кто не сжалился случаем над путником. Вот и последние сани поползли прочь; Любимко лежал, укрывшись в оленный совик, и вдруг, случайно обернувшись, запоздало увидел одинокую будылину: старик обреченно стоял, опершись на батожок, и криво скусывал с усов намерзшие ледыхи.