А — так. Для верного анамнеза. Чтобы читатель вместе с Великим Инквизитором отметил в скорбном листе: больной подсел на большую политику четыре года назад, в июне (по н. с.) 1830 года, когда глупый французский король Карл X и его глупый первый министр князь Полиньяк попытались — тщетно! — заглушить оппозицию патриотическим подъёмом — затеяли маленькую победоносную войну — карательную экспедицию в Алжир — достойный отпор зарвавшемуся исламскому террористу: года за три до того на переговорах о каком-то очередном откате этот самый дей хлестнул посла Франции веером по лицу.
Инкубационный, значит, период затянулся на четыре года (интересный случай!), а подхватил пациент Поприщин этот дух 07/1830 — предчувствие роковых перемен и грандиозных вакансий — аккурат в 1830-м, действительно.
Но дальнейшее течение — болезни и событий — стёрто. Словно он тогда внезапно заснул или упал в обморок, несколько лет проспал, а очнулся — через несколько лет — уже в острой фазе. В геополитическом бреду. От мании величия — к поискам врага, — и кто же враг? Князь Полиньяк!
— Только я всё не могу понять, как же мог король подвергнуться инквизиции. Оно, правда, могло со стороны Франции, и особенно Полинияк. О, это бестия Полинияк! Поклялся вредить мне по смерть. И вот гонит да и гонит…
А ведь Полиньяк давно не гонит. Полиньяк мотает пожизненный тюремный срок с конфискацией имущества. Чудом избежав — в декабре 1830-го — смертного приговора палаты пэров.
Пушкин на этом проспорил Вяземскому (в августе) бутылку шампанского: уверял — и сам не сомневался, — что Полиньяка казнят, и поделом: не умеешь устроить переворот — не берись! — и горячо желал, чтобы казнили. В ноябре (уже из Болдина! в антракте маленьких трагедий!) любопытствовал: как поживает мой друг Полиньяк?
«Кто плотит за шампанское, ты или я? Жаль, если я».
Лишь под новый 1831-й, начитавшись заграничных газет, одобрил неприменение высшей меры:
«На днях у тебя буду, с удовольствием привезу и шампанское — радуясь, что бутылка за мною. С П. я помирился. Его вторичное заключение в Венсене, меридиан, начертанный на полу его темницы, чтение Вальтер Скотта, всё это романически трогательно — а всё-таки палата права».
Часы Поприщина, как видно, ещё в середине того лета остановились — и вот через четыре года взорвались.
Собственно, это и есть синдром 07/1830: ощущение, что время, развив сумасшедшую скорость, стоит на месте — стоя как вкопанное, летит. Пристальней всех изобразил его Стендаль. В «Красном и чёрном» календарь вообще отключён, даже нет смены времён года. Суммарная продолжительность происшествий, составляющих фабулу, требует от житейского здравого смысла как минимум лет двух, а то и трёх. Но действие идёт в другом измерении, где всё случается практически одновременно: начинаясь за минуту до революции — кончаясь прежде, чем эта минута истекла. Жюльену Сорелю не успеть стать старше. Не успеть стать великим человеком. Ничего не успеть. Потому что история отстаёт от него на ничтожную долю мгновения.
26 июля, когда глупый король, глупый премьер и ещё несколько глупых министров образовали ГКЧП и опубликовали в официозе «Монитор» шесть т. н. ордонансов: свобода печати упраздняется, палата депутатов — на выход (и т. д., остальное уже всё равно), — в России было ещё только 14-е, и Пушкин садился в дилижанс Москва — Петербург.
Который прибыл к месту своего назначения 19-го — по новому стилю 31-го; в Париже революция почти отпылала. (А вспыхнула — когда проезжали Торжок.)
Уже Лафайет слез с танка; уже, подойдя к раскрытому окну ратуши, разыграл с Луи-Филиппом Орлеанским пантомиму: генерал подал герцогу триколор, герцог обнял генерала и стал триколором размахивать. И народ на Гревской площади понял это так, что монархия с республикой будут теперь жить душа в душу, как две сестры. Уже Карл X катил из Версаля в Трианон (ты помнишь Трианон?), оттуда в Рамбуйе, затем в Шербур, чтобы на американском корабле отплыть в Англию.
Ничего этого и в Петербурге ещё не знали. А знали — и то лишь во дворце и в посольствах, — что:
вечером 14/26 некоторые депутаты парламента и главные редакторы газет призвали народ не подчиняться ордонансам;
15/27 в Париже начались беспорядки; появились баррикады;
16/28 — завязались уличные бои;
17/29 часть правительственных войск перешла на сторону народа, остальные отступили; толпа ворвалась в Лувр и Тюильри; убитых около тысячи с обеих сторон и тысяч пять раненых.
Таковы были — когда Пушкин приехал в столицу — последние известия. Причём сугубо д. с. п.
«Северная пчела» про обнародование ордонансов сообщила и вовсе 29 июля, то есть 10 европейского августа. А как же: двое суток (самое малое) на прохождение информации через границу, двенадцать (самое малое) — через Контору и цензуру, накиньте сколько-то на типографские работы — получается, Российская империя отстояла от Гринвичского меридиана на 300 часовых поясов, причём к западу.
В иные минуты это должно быть невыносимо. Чувствовать, что вы не современник самому себе. Что сегодня — на самом деле позавчера. И что шарик как будто не туда крутится. Как в Белых Столбах. Как в Обуховской, для бедных, больнице.
Но выручает привычка. Данная свыше как замена счастию. К тому же дефицитный продукт сладок.
— Французская июльская революция тогда всех занимала, а так как о ней ничего не печатали, то единственным средством узнать что-либо было посещение знати. Пушкин, большой охотник до этих посещений, но постоянно от них удерживаемый Дельвигом, которого он во многом слушался, получил по вышеозначенной причине дозволение посещать знать хотя ежедневно и привозить вести о ходе дел в Париже. Нечего и говорить, что Пушкин пользовался этим дозволением и был постоянно весел, как говорят, в своей тарелке. Посетивши те дома, где могли знать о ходе означенных дел, он почти каждый день бывал у Дельвигов, у которых проводил по нескольку часов…
А сколько ты стоишь, спроси свою знать. В смысле — Е. М. Хитрово, Лизу голенькую. Будучи тёщей австрийского посла, Елизавета Михайловна регулярно получала «Le Temps» и «Le Globe». Как дочь Голенищева-Кутузова (героя «Войны и мира»), и владея старинным, почти позабытым (но для нас важнейшим из всех) искусством придворного остроумия (это когда бесстыдно льстят с таким выражением лица и с такими интонациями, как будто проявляют независимый характер), бывала удостаиваема приватных диалогов с его величеством.
(Ах, вот бы Пушкину у неё поучиться! Вот кто был льстец совершенно бездарный — и блестяще доказал это стихотворением, в котором так искренне и так неудачно уверяет каких-то друзей, что он вообще не льстец, потому что льстецы — лжецы, а он практикует хотя и приятную — быть может, и полезную, — но правду. Что же это за правда? Верней — что же в ней такого приятного? Ты, значит, эффективный менеджер, продолжай бодро и честно руководить, а я, певец, — между прочим, избранный небом, — прислонюсь к престолу и предамся творческим мечтам, боковым зрением контролируя помаленьку распределение прав и милостей, — ничего, придумано славно!
А проблема стояла, как Александрийский столп — ещё, впрочем, не воздвигнутый, — абсолютно прямо, на месте пустом и ровном, занимавшем шестую часть земной суши. Она стояла так: кто гений этой страны? Очевидный ответ — идеально сформулированный Евгением Шварцем, — разрешалось произносить разными способами, лишь бы от всего сердца и часто. «Северная пчела» навострилась буквально за пару лет, дочь героя «Войны и мира» умела ещё с тех пор, как ходила в длинных панталончиках с кружавчиками, автору «Доктора Живаго» своевременно подсказала интуиция, — один лишь Пушкин так и умер, не сдав ЕГЭ.
И ведь не то чтобы он совсем не умел или гнушался сказать «вы — гений». Какому-нибудь ничтожеству — легко! Но вот добавить «ваше величество» язык не повернулся ни разу. Потому что Пушкин — смешно сказать — уважал Николая I. До такой степени не понимал.)
Император беседовал с г-жой Хитрово охотно: она подавала реплики, от которых его ум разворачивался во весь диапазон. Она же, наслаждаясь его мнениями об иностранных и внутренних делах, не упускала ни единого повода вставить словцо и о Пушкине, в которого была, как кошка, влюблена.
Насчёт Пушкина Хозяин (le Maître) ее успокаивал: всё будет OK, перспективы просто блестящие, любое место хоть при дворе, хоть в администрации, на выбор.
Что же касается до революции в Париже, то Николай Павлович такое волеизъявление французских народных масс одобрял.
Теперь уже незачем хранить секрет: еще месяца два назад, едва заподозрив, что глупый Карл X готовит путч, он отправил дип. почтой специальную депешу: не делайте этого, брат мой! народ встанет на защиту конституции; переворот не пройдёт; а вы рискуете лишиться трона.
Короля, конечно, можно понять, ещё бы: попробуйте твёрдой рукой вести в бурном море корабль, когда из всех люков выглядывают хохочущие рожи и на реях расселись зеваки, освистывающие каждый ваш приказ. Вообще, монархия ограниченная, представительная — самый скверный режим.