Но благородные дамы в шляпах и блондах, крытые кружевами и мантильями, в бурнусах и мехах, задавленные корсетами и тугим нездешним шелком, обходили менялу с той крайней брезгливостью, с какой мы встречаем по дороге особые неприличности, при этом невольно опуская глаза: они даже край платья стыдливо прибирали рукою, чтобы не коснуться скопческого кафтана. Впервые поймав этот брезгливый жест, Клавдя был настолько уязвлен, что едва не вспылил, но, однако, сдержался и в зеркальной витрине ближайшего платяного магазина постарался высмотреть всего себя, но особого, отличного от прочих иль предосудительного, не выглядел. Молодой купчик, слегка болезненного вида, но вполне достойный и солидный, без особого щегольства, но при достатке, отразился в зеркалах. «Мое почтение», – сам себе поклонился Клавдя, оттопыривая зад и тем выказывая крайнее пренебрежение публике, игриво сдернул картуз, уже ненавидя тайно всех, заполнивших вечереющий тротуар. Клавдя с такой пристрастностью, никого не стыдясь, обследовал свою наружность, что даже крохотное сальное пятнышко от штей на обшлаге рукава сколупнул, и долго протирал носовиком тулью твердого картуза, нарезавшего лоб до багровой полосы, похожей на шрам, и жидкие волосенки зачесал на плешь, вдруг устыдясь ее. Клавдя и прислугу-то побаивался нанимать: все чудилось (особливо ночами), что вот не сдержит обет постничества и предастся бабьим прелестям. И часто просыпался вдруг средь ночи весь в жарком поту, с тем неутоленным желаньем, что нестерпимо мучает здорового плотью человека, и нагая женщина, невесть откуда взявшаяся, до пят обсыпанная волосами, отпрядывала от груди, тихо отступала к лунному окну, заманно и сладко смеясь, и пропадала за ним. «Чур меня! чур меня!» – вскрикивал Клавдя и набожно крестился, дивясь наваждению. И, помедлив под одеялом, еще робея и тиская его под горлом, вдруг опустит на пол ноги и на цыпочках подкрадется к окну, путаясь в ночной рубахе, глянет в сырой провал ночного двора, но тихо там, пустынно и мозгло, как в заброшенном диком овраге, и ничья внезапная тень не прочеркнет булыжного дна. «Блазнит, ой блазнит, чего там: лишь поддайся зову любостайки-марухи, и заведет тебя бесовская девка, откуда возврата нет...» Годы ушли на передел души, пока-то сердце закоснело, покрылось лубом и корою; тоскливая ненависть, ожесточение к бабьему роду и постоянная брезгливость заселили то место, где раньше обитала любовь.
Однажды в Филипповки, канун Рождества, угорел Клавдя, рано закрывши печную трубу, лежал в спаленке, страдал и маялся. Мерзлой клюквой уши заткнул, грудь обложил квашеным капустным листом, и тут в дверь позвонили. Клавдий позвал прислугу, но она не отозвалась. Вспомнил, что сам же отослал ее в лавку; охая и стоная, открыл дверь, не заботясь о наружности. (А был он в бараньей безрукавке, купленной по случаю, в бумажной рубахе, промокшей на груди от оттаявшего капустного листа, и в домашних отопках.) На входе стояла дама, слегка жмурилась, стреляла глазами, словно бы играла девицу с панели.
– Это вы господин Момон? – спросила она нараспев.
– Нет, вы ошиблись. Я Клавдий Петров Шумов. – Он еще не знал, что уже заглазно прозван на Старой площади Момоном, но скоро к этой кличке привыкнет.
Гостья же переспросила адрес и повторила, нимало не смущаясь: дескать, я к вам, господин Момон. С морозу она была хороша, несколько игрива и ничуть не напоминала просительницу. Но менялу не проведешь, он собаку на этом народе съел, и одного беглого, вкрадчивого взгляда хватило, чтобы определить гостью: он увидел и терпеливую штопку нитяных перчаток, и потертость смушковой муфты, и белые залысины на теплой ватной шубе с серою опушкой. Но что же так смутило Клавдю? Не ночная ли гостья посетила, не наваждение ли? Но стоит лишь из-за стойки протянуть руку, и можно коснуться ее полноватого лица с легким персиковым пушком на упругих щеках, выпуклой коричневой родинки над правой надломленной бровью, приспущенных жестковатых губ и бархатной шляпки над пуком темно-русых волос, стянутых на затылке дешевой заколкой. Пушистые маленькие глазки ее глядели с той теплой доверчивостью, когда оттаивает и самое закосневшее сердце. Пошто она так озирала менялу? Для какой такой нужды хотелось обворожить, смягчить пожелтевшего, плешивого скопца с кривоватым носом? Клавдя даже застыдился своего вида и торопливо обмахнул себя костлявою ладонью. Гостья была не из простых, даже не из мещанок и не из купеческих обедневших особ: родовая кровь так отзывается в человеке, в обличье его, что ее не утаить даже крайней бедностью и худосочностью. Да и что простолюдинке делать в лавке ростовщика? На какие такие нужды занимать деньги, чтобы после, под угрозою долговой ямы, возвращать обратно, но куда в большей сумме? У Клавди чаще бывали те, кого житейские страсти принудили, прижали обстоятельства иль собственное неутоленное тщеславие. Но те дамы обычно смотрели на менялу как бы сквозь, не видя его, они, по обыкновению, не торговались, не заговаривали, не меняя на лице отсутствующего выражения, и торопливо уходили с явным облегчением, как с кладбища, забывая запахнуть дверь. Клавдя же, угодливо улыбаясь, шел следом и испытывал особенную, торжественную сладость в груди.
Но эта-то гостья явно не торопилась, она будто бы зашла с мороза, чтобы поговорить всласть, отогреться и, быть может, испить ординарной водочки, если повезет.
– Какая у вас странная фамилия: Момон. Она мне кого-то напоминает, – повторила женщина, засмеявшись, и распахнула шубу: под нею было ситцевое лиловое платье с низким декольте.
– Сударыня, хоть горшком кличьте.
Клавдя почувствовал томление сердца и испугался. Женщина же не сводила с него глаз, и там, на сереньком мелком дне, вспархивали и погибали мотыльки-поденки. Он был растворен, странно разжижен, этот взгляд, будто человек не мог собраться с мыслями и говорил вовсе не то, о чем хотел бы. Такое случается у людей, больных душевным недугом иль настроенных на что-то особенное и решительное.
Ведать бы меняле, что внезапная гостья уже давно любопытствует, преследует его до самых дверей подъезда, наблюдает в низкое решетчатое оконце лавки и знает, наверное, о хозяине решительно все. Она изучила постоянный путь скопца, его ранних тайных гостей, повадки и скверные манеры мелко хихикать, потирая костлявые ладони, и разговаривать с посетителями так, словно бы и не видя их, но обнимая все пространство позади пришельца. Только однажды женщина появилась в ломбардной лавке и после долго мучилась, запомнил ли он ее. И сейчас, подхихикивая гостье, отвечая меленько на ее звонкий заполошный смех, Клавдя мучительно соображал: а где же мог он видеть это тугое, мраморно-белое лицо с выпуклой коричневой родинкой над правой надломленной бровью? Своей переменчивой натурой, не потреблявшей ни вина, ни табаку, он настолько тонко воспринимал любые запахи, витающие вокруг, что мог бы поклясться, что от гостьи исходит запах угрозы и гибели. И, забыв о головной боли, Клавдя был настороже, как гончая на следу, и хрящеватый нос его постоянно шмурыгал, делая забавным, гуттаперчевым подвижное, скоро меняющееся обличье.
– Не могли бы вы ссудить десятью тысячами? – нарушила молчание гостья, когда они тайно приценились друг к другу и остались довольны собою. – Разумеется, под проценты. Из самого большого прибытку, какой пожелаете. Мне потребовались деньги и срочно. – Гостья вновь засмеялась, неведомо чему, но смех оборвала внезапно, с печальной нотой, намекающей на близкую истерику. – Ну, скажем, из половины. Вас устроит?
Что-то насмешливое, презрительное мелькнуло в ее лице, когда она заметила, как споткнулись его ладони, трущиеся с сухим скрипом. Потом они заметались по стойке, как звери в загоне.
– Я обычно ссужаю из двадцати процентов. А больше – ни-ни. Потому опять же, что в Бога верую. Крест на мне. Неужель с ближнего рубаху-с, графинюшка? Да прямиком в ад... Спасаю, знаете ли, иду на голгофу, но спасаю. Богоугодное дело – в тягостную минуту помочь. И вы вот пришли, дождался. Нужен меняла-то, жалкий ростовщик всем нужен! Нужен презренный человек. Иной раз презренный человечишко пуще Бога! Попустить на него, а?
Клавдя на мгновение забылся, вскинулся пророческим голосом и потряс пальцем. Сейчас в нем было что-то от апостола Миронушки, и Клавдя был даже благодарен ему, что достиг благодати.
– Так как же? Через месяц пять тысяч прибытку. Вас устроит?
– Премного благодарен. – Скопец споткнулся на этих словах и замер. – Как бы не порадеть? Но крайне беден, знаете ли, концы с концами едва-с. Впрочем, не имею чести вас знать... А под што-с, да-да, под што-с изволите капиталу получить?..
– Ну зачем, Господи, ну зачем? Ну, скажем, графиня Елагина. Вас устроит? – Легкий румянец смущения пробился в лице, необыкновенно белом, мраморном, вытесанном из того молодого зрелого камня, который только что выломали. – А не боитесь, что вас убьют? Это так просто. И вы настолько доверчивы, что впустили меня без спросу. Можно мне вас погладить? Все, наверное, думают, что вы гадкий, а вы напротив... Мне хочется вас погладить. Вы не кусаетесь.