Теперь моя мать читает с нами Гомера. Как обычно, она взяла в руки «Илиаду». Нам, по совести говоря, больше хотелось бы послушать о приключениях Одиссея — среди Листригонов, в пещере Полифема, наконец, о том, как он ловко расправляется с женихами, домогавшимися его верной Пенелопы… Но моя мать считает, что в этой истории нет ни морали, ни серьезности.
— «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…»[47] — нараспев читает она. Мы же ерзаем, как на иголках, и зеваем. Славные подвиги — явно не то, что вызывает интерес у девочек.
Только Андромеда проявляет явное неравнодушие. Моя мать немного рассказывает о Трое[48]. Там теперь снова Неспокойно. Коварные афиняне хотели похитить наших часовых! Но наши доблестные воины…
Мое внимание блуждает. Горго высовывает нос в окно и глядит на двух голубей, целующихся во дворе. Ее маленькая сестричка Ирана — тоже с рыжевато-каштановыми волосами — сидит, слегка нахмурившись. Не помню, чтобы я когда-либо видела на ее лице улыбку. Телесиппа с виду кажется пытливой и внимательной, но я-то знаю, что значит это благодушное выражение: она просто-напросто спит. Мегара, чьи волосы теперь опрятно причесаны, старается не смотреть на меня. На лице Андромеды играют солнечные блики. У меня сжимается сердце — я чувствую себя потерянной в этом золотом блеске.
Неожиданно внимание ко мне возвращается оттого, что мать задает мне вопрос: с чего началась Троянская война?[49] Хочется сглупить, чтобы польстить Дроме.
— С тетушки Елены, — сказала я с глупой ухмылкой.
Эта наглость стоила мне хорошей взбучки. Я могу понять, каковы были в сем случае мотивы матери. В душе она и рада была бы согласиться со мной, но считала: пусть девчонка дорастет до этой самой тетушки Елены, а потом уж отпускает такие шутки. Я, конечно, могла бы торжествующе перенести взбучку, — мол, здорово я все-таки поддела ее, тетушку Елену! — но меня сразило гневное, презрительное выражение лица Андромеды. Несколько дней после этого она не разговаривала со мной.
Глава четвертая
Оглядываясь назад, я теперь сознаю — и даже слишком ясно, — что эта моя ученическая шалость знаменовала собой немалые горести и беды. Но разве могла я тогда знать — это открылось мне лишь несколько лет спустя — о связи тетушки Елены с Питтаком! Похоже, она впервые познала с ним страсть, по крайней мере еще за год до того, как мы перебрались в Митилену. Моей матери не потребовалось много времени, чтобы раскрыть эту в высшей степени скандальную (с ее точки зрения) связь. Как и у многих уверенных в себе женщин (а в особенности у тех, у которых под маской хладнокровия скрывается сильная чувственная жилка), ее воображение готово было рисовать картины плотских утех чуть ли не за каждой закрытой дверью; и по крайней мере в одном случае ее подозрения получили подтверждение. Только едва ли это открытие послужило улучшению чьих-либо нравов, в наименьшей степени — ее собственных.
В свою очередь тетушка Елена вела бы себя чуть сдержаннее, если бы ей не открылось, что моя мать таит в своем сердце невысказанную страсть к Питтаку. Конечно же и Андромеда не была такой уж невинной овечкой — она кое-что понимала в том, что происходит, и приняла мою шутку за явственный намек на внебрачные устремления своего папаши. Она обожала его с такой слепой страстью, что возмущалась по поводу малейшего, даже кажущегося, недовольства той или иной чертой его характера. Между прочим, и Алкею было ведомо все это, и даже многое сверх того: во время троадской войны он написал насмешливые стихи, содержавшие двусмысленные намеки на Елену и Фетиду[50].
Если бы дело не выходило за рамки личного, большой беды бы не случилось. Но, увы, моя мать была не из тех, кто мог смириться со сложившимся положением вещей. Еще бы, ведь была задета ее собственная гордость! То, что она стала творить, просто не укладывалось в голове. Но если бы кто спросил ее, как согласуются ее поступки с ее же собственными принципами, она пустилась бы в такие хитросплетения, что посрамила бы самого закаленного государственного мужа.
Сказать короче: если уж Питтак не может принадлежать ей, то пусть он не достанется и тетушке Елене! А поскольку дядюшка Евригий высказал благожелательное безразличие к ее сумасбродствам, она решила (и ее отнюдь не стошнило при этом) добиваться своих целей средствами, которые, я думаю, можно причислить к политическим.
Она решила действовать с помощью Драконта. Во-первых, он родной брат тетушки Елены, а во-вторых — что было еще важнее для достижения поставленных моей матушкой целей — членом Совета. Поводом для разговора послужила заварушка с афинянами в Троаде. Началась она с пустяковых дипломатических трений из-за торговых концессий, но оказалась раздутой, под звуки труб и патриотические кличи, в самую настоящую войну.
— Да разве могли мы, — кричал Драконт, которого задели за живое пламенные разглагольствования моей матери, — позволить афинянам надругаться над гробницей Ахилла![51] Да разве могли мы позволить, чтобы они увели у нас торговлю из-под самого носа! — Это последнее прозвучало в его устах как нечто вторичное.
Совет решил: не допустим, не позволим. За это и проголосовал. Теперь вопрос стоял о том, чтобы выдвинуть главнокомандующего. Когда Драконт предложил Питтака, других мнений не было: кто, как не он, мог наилучшим образом проявить себя на этом поприще! Моей мамочке доставило немало простого женского удовольствия поведать тетушке Елене (надо полагать, все было блестяще сыграно с абсолютно невинным видом), что ее любовник (конечно же, она так не сказала) идет на войну!
На войну — откуда (и обе женщины хорошо это знали) он вполне мог и не вернуться.
Безжалостность моей матери — к самой себе не в меньшей степени, чем к другим, — была, да и доныне остается чем-то совершенно исключительным в моем жизненном опыте.
Но любопытна была реакция тетушки Елены. Если: моя мамочка рассчитывала спровоцировать ее на некую сцену — упреки в потоках слез, вспышку гнева, а может быть, даже истерику, — то как же она была разочарована! Тетушка Елена ответила лишь мимолетной улыбкой и сказала: что ж, легкая прогулка подале от родных мест только на пользу сильным, властным мужам, А то городские политики что-то приуныли, не пора ли им взбодриться! С этого дня в ее отношении к моей матери появилась мягкость и подчеркнутая учтивость, которая напугала бы кого угодно, кто знал бы, что на самом деле творится у них в уме. Но моя мать воспринимала все вполне спокойно, и, говорят, кто-то слышал ее слова, что тетушка Елена может со временем стать вполне рассудительной — надо только держать себя потверже с ней.
Питтаку, однако, удалось избежать смерти. Он обладал природным и инстинктивным талантом выживания. Хранило его — я это теперь вижу — полное безразличие к аристократическим принципам. Он был отнюдь не благороден (о чем противники никогда не уставали напоминать ему; если же последние готовы были идти на жертву во имя благородных принципов, он не упускал случая этим воспользоваться). Его же собственные моральные принципы были столь же гибки, сколь изощрен его ум, а вся политическая карьера, если уж вникнуть как следует, оставляет впечатление более чем темное.
Тем не менее — и я не перестаю верить в это — он был в общем-то неплохой человек. Нововведения, проведенные им в жизнь, разум и терпимость, которые он проявлял по отношению к любого рода оппонентам и противникам, когда достиг высшей власти, — все говорит в его пользу. Он был убежден, что знает, в чем более всего нуждается его страна. И, возможно, во многих случаях был прав. Если у него и были личные амбиции, то вовсе не столь жестокие, как у большинства тиранов. Власть была нужна ему лишь как могучее орудие для осуществления преобразований. Когда последние сделались устоявшимся образом жизни, его интерес к власти быстро улетучился.
Теперь я сожалею о том, что большую часть жизни пробыла его политическим противником. Не только потому, что, как следствие, дважды оказывалась в изгнании, но и потому, что мои пристрастия на долгие годы лишили меня мудрого, щедрого, терпеливого друга. Такого, потерю которого я, наверное, не могла бы восполнить. Но в это время Питтак был только на пороге своей карьеры. Моя мать, выхлопотавшая ему должность главнокомандующего в походе на афинян, обеспечила ему прочную позицию на первых ступенях политической лестницы. И, думаю, не собиралась этим ограничиваться.
Питтак погрузил своих воинов на суда ясным ветреным утром на исходе марта. Все от мала до велика столпились на набережной, чтобы посмотреть на отплытие. Он, стоя на корме самого большого корабля, обратился к собравшимся с краткой речью. В ней не было героической напыщенности, а было дано обещание показать в этом походе все, на что он способен. Видимо, большинство собравшихся ожидали куда более торжественной* воодушевленной речи — и потому были слегка разочарованы. Но, конечно, никого не оставила равнодушным его могучая фигура, закованная в блестящие доспехи и увенчанная шлемом (с конским хвостом, совсем как у Гектора), равно как и тяжелый алый плащ, развевающийся на ветру. Может быть, прежде даже в глазах обожающего героев десятилетнего юнца он не казался таким величавым и божественным, каким представлялся нам в то давно минувшее лето в Эресе. Но при всем этом его тело, облаченное сейчас в доспехи, начало уже раздаваться вширь, а в бороде наметились первые признаки седины — и это при том, что ему едва исполнилось тридцать пять.