Разговаривать нельзя. Тишина накапливалась над кораблем и рейдом, уже вышел где-то далеко на юте командир, и команда «смирно» окончательно прекратила жизнь на палубе. И когда тишина назрела и тише, кажется, уже не может быть, тогда на адмирале взвился до места, поднятый ранее до половины, сигнал, и вслед за ним на всех кораблях, во всех портах, на всех рейдах звучит команда:
— На фла-аг и гю-юйс!
Команда протяжна, голоса вахтенных начальников звучат приподнято, разносятся по воде, замирают, и на флот нисходит молчание.
Юрий Ливитин стоял на левом фланге офицерской шеренги, вытянувшись, замерев, застыв. Подъем флага всегда казался ему прекрасным и глубоко значительным обрядом, но сегодня он особенно остро ощущал величие этой минуты молчания, потому что впервые в жизни он приветствовал флаг на настоящем боевом корабле, и еще потому, что впервые он наблюдал его подъем здесь, среди офицеров, в чью семью он войдет равноправным членом только через три года. Он ощущал то счастливое чувство торжественности, которое владело им на парадах в столовом зале Морского корпуса, когда под медленный марш из картинной галереи показывалось древнее корпусное знамя. Но знамя приветствовали маршем, а андреевский флаг — тишиной.
Она очень долга, эта утренняя минута молчания, единственная минута, когда флотские люди могут уйти всем сердцем и всей мыслью в свой внутренний мир. Потом начнется корабельный день, доверху налитый службой; он прогремит по суткам, размеренный и точный, он заполнит сердце и мысли и к вечеру швырнет в койки вконец вымотанные им тела, которым останется только одно спать.
Юрий знал, что на флоте нет бессмысленных традиций, все оправдано и прекрасно. Двести лет тому назад установлено это минутное молчание перед началом флотского дня, и в нем — глубокий смысл. Когда корабль в дальнем плавании; когда не видать даже чужих берегов; когда день встает из-за океана неизвестным, враждебным и коварным; когда океан так велик, что родные села, именья и города со всем, что в них осталось самого дорогого, заслонены выпуклостью земного шара, — тогда эта минута отдается полно и благоговейно самому себе, богу и семьям. Безмолвная тишина раскрывает простые морские сердца, люди вспоминают своих близких, люди без слов и молитв (даже слегка стыдясь) обращаются к всевышнему, — ибо беды, которые таит в себе море, неисчерпаемы… Кто в море не бывал, тот богу не маливался!.. Люди, очищенные и просветленные этой минутой сосредоточения и примиренные ею друг с другом, вступают в новый морской день, готовые к вечной борьбе со стихией…
Юрий повел блестящими от волнения глазами по шеренге караула, запомнил сосредоточенные лица матросов и сдержанно взволнованный взгляд лейтенанта Греве, кончавшего свою вахту. Дальше смотреть помешала башня, но Юрий угадывал, что и теперь, в 1914 году, тысяча с лишком матросов и сорок офицеров линейного корабля «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» отдают эту минуту молчания полно и благоговейно своим мыслям.
Это так и было.
Корабль молчал сосредоточенно и серьезно. Молчал вахтенный на склянках, вцепившись рукой в хитро оплетенный конец, ввязанный в язык колокола, — в восемь часов нужно пробить четыре двойных удара. Часы над его головой круглые морские часы с козырьком от дождя и с лампочкой для ночи показывают уже полминуты девятого. Это ничего не значит — склянки бьют ровно в восемь часов, а адмирал лучше знает, который час; молчит вахтенный, смотря не на часы — точные корабельные часы, — а на рот вахтенного начальника. Вахтенный начальник тоже молчал, не доверяя сигнальщикам и всматриваясь в адмиральский сигнал; надо уловить тот миг, когда он отделится от нока реи и пойдет вниз, — для того и поднимают сигнал, чтобы все корабли на рейде действовали одновременно. Молчал караул на юте, молчали дневальные на шлюпках, стоящих на выстрелах и за кормой, молчали неподвижные гребцы на остановившихся шлюпках на рейде, молчали на левом борту тридцать два кочегара, застигнутые сигналом на верхней палубе, молчала белая ровная шеренга офицеров. И сам командир — единственный, имеющий право выбирать себе место на палубе во время подъема флага, — тоже молчит. Его длинные рыжие усы утренне свежи и еще не обвисли, на эти усы смотрит третий с левого фланга мичман, пухлый и сонный, как невыспавшийся ребенок. Он смотрит пристально, безмолвно и сосредоточенно. Даст или не даст? Неловко подавать рапорт, а впрочем — не убьет же… Скупой рыжий черт, жалко ему каких-то двухсот рублей, не свои ведь — окрасочные, казенные, все равно лежат. Что бы соврать? На операцию сестре? На теплые вещи?.. И дернуло вчера сунуться играть с Рязановым, ему же прет, как утопленнику…
Командир делает пол-оборота, — если захочет, он может даже пройти по палубе в эту минуту, когда все стоят молча и неподвижно. Он может это единственный из всего экипажа корабля, он — первый после бога и государя императора на вверенном ему корабле. Ему даны права абсолютного монарха в этом царстве стали, оружия и военных людей, он может повесить любого матроса и может совершить над ним обряд отпевания, если на корабле нет священника, и он может даже ходить по верхней палубе во время одной минуты молчания. Но идти некуда и незачем: рапорты офицеров уже приняты, ни в погребах, ни в башнях, ни в машинах случаев никаких не было, хронометры заведены, якорного каната на клюзе сорок пять сажен, больных восемь, арестованных семь. Командир поворачивает голову к левому борту, и вслед за его взглядом туда же устремляется тревожный взор старшего офицера: увидит или нет?.. Башня… катера… люди… поручни… и назад — люди… катера… башня. Кажется, не видит. Определенно не видит, башня мешает! Не мешала бы — дергал бы уже усами, таракан: синее рабочее платье кочегаров за версту видно, надо было их сразу вниз послать, а то стой теперь и волнуйся: вдруг сделает шаг-два к левому борту? Тогда обязательно увидит, а потом скулеж на неделю: «Удивляюсь, Андрей Васильевич… распущенность… у вас не корабль, а публичный дом… не палуба, а базар…» Скулить таракан умеет обидно. Тяжелый капитан, с таким служить несчастье, скорей бы отбыть эту каторгу старшего офицерства и уйти командовать миноносцем… Еще год, минимум, приличного миноносца раньше не получить. Можно, конечно, попросить мать поднажать в Петербурге… Ну, дадут маленький номерной миноносец, черта ли в нем? А этот рыжий идол не скоро уйдет, придется терпеть…
Кочегаров с юта не видно, и они тоже не видят юта и офицеров на нем. Они стоят молча, как все на палубе, и как будто спокойно. Большая блестящая лужа отражает их синюю ровную шеренгу. Вода дрожит мелкой, чуть заметной, непрерывной рябью, словно закипает (здесь под палубой работает вентиляционный мотор), и от этого отраженные в ней синие фигуры лихорадит нервной напряженной дрожью. Незаметная, закипающая рябь бежит по шеренге: чуть поворачиваемые головы, чуть слышный шепоток одними губами перебегает по ней… «Претензия…» Слово неизвестно кем пущено, оно волнует, тревожит и прочно оседает в умах, манит призраком справедливости: за что же стоять под винтовкой, когда им приказали бежать по палубе?.. И опять (откуда-то из середины шеренги) сразу в обе стороны бежит чуть слышным шепотком, чуть заметной напряженной рябью новая фраза, поддерживающая малодушных: «Не расходись… до командира дойдем… неправильно…» Она бежит, порой застревая на чьих-то пересохших от внезапного испуга губах, не решающихся послать далее опасный этот лозунг, и тогда сосед подталкивает соседа большим и тяжелым кулаком и короткой бранью: «Заслабило?..» — и она опять идет дальше, вливаясь в промежутки между синими плечами, как в пазы между досками палубы, — неразрывной смолой круговой поруки.
Взгляд командира упорно направлен на кормовую башню, и старшему офицеру кажется, что командир, как охотничья собака, чует за этой башней неполадок. А может быть — краска? Вон она отбита на броне целым куском, а краска для командира — святей святого… Лучше уж краска, чем кочегары! Но командир думает совсем не о краске. Совершенно ясно, что и вчерашний рапорт останется без последствий, и опять придется заглушать в себе болезненное желание перевестись на берег, в домик с садиком, где нет этой размеренной службы, царственного одиночества, ядовитых шпилек адмирала, где нет тысячи безличных и опасных людей, которые давят его вместе со сталью и броней корабля… Командир резко опускает глаза и переводит их хмуро и строго на левофлангового матроса в первой шеренге караула. Туда же мгновенно устремляется взгляд старшего офицера и ощупывает матроса с головы до ног бесится таракан, с левой ноги встал, теперь вот матрос не понравился. Рожа у матроса и вправду глупая, так ведь рожи не сменишь! А так — выбрит гладко, фуражка сдвинута чуть набок, уши чистые, черный ремень подсумка режет вырез форменки, стоит, как мертвый, только в правой руке чуть угадывается излишнее напряжение, — чего он ему не понравился?