Ввечеру от исправника явился посыланный и объявил волю начальника, дескать, пускай бродяга Авраам едет прочь, куда душе угодно, а мы его не тронем и деревню не перешерстим, а решим все полюбовно, миром. Ночью Авраама тайно вывезли из деревни в возу соломы, но его настигли перед лесом казачьим разъездом и взяли в полон обманом. Народ же, узнавши о сем предательстве, всполошился, с кольями кинулся на казачьи постои и по команде исправника был встречен дружным ружейным огнем.
... Так в деревне Байкиной пролилась большая кровь.
Инок же Авраам отсидел в Тобольском тюремном замке до осени, и когда вышло разрешение от губернского воинского начальника, то был взят Сумароковым с собою для дальнейшего дознания.
Только возомни, воспари в гордыне, и душа твоя тут же ослепнет и оглохнет. И, никогда прежде о том не помышляя, станешь ты жить по известной притче: богач обидел – и сам же грозит, бедняк обижен – и сам же упрашивает.
Язва тщеславия скоро завершила начатое дело. Апостол Авраам, один из отцов Беловодья, несмотря на молодость, известный своим глубокомыслием и трезвостью ума, как-то скоро переменился, потек, расслабился и из прежнего, полного скрытой гордыни и самолюбия человека превратился в талый воск. Не стерпел дознания, открылся Авраам Сумарокову, и тот воспылал к бродяге неожиданной любовью. Подумать же, почитай, до сорока лет жил Сумароков в тени, мелкопоместный чиновнишко без особых выслуг, коих на Руси считай многими тыщами, – и вот выпала удача, сама птица далась в руки, лишь не упусти. Такую шальную птицу держи пуще, а то останется в долони лишь рулевое разноцветное перо да в груди ушибленная больная душа.
Э-те-те-те... В глубине матушки-Руси да вдруг объявилась своя республика; искали ее да с ног сбились, все так полагали, что колокола льют поклонники да юродивые, сказку сочиняют для обмана и раздору. Сколько было в департаменте росписей, дескать, бежит народец в непонятную страну, нарекаемую Беловодье, где нравы, сказывают, куда почище европейских: мало что батюшку царя не чтят и податей никому не платят, так и попишка свой, из беглых. Толпы толпами сдвинулись с обжитых мест, запустошают земли, сиротят семьи, беглецов этих и каторгой не застращать и батожьем не образумить: будто дурманом кто опоил. Встречал таких Сумароков, не раз допрашивал самым строгим сыском и плетью рисовал на спине. Его, бродягу, кнутом распишешь по первое число да пристыдишь отцом-матерью, верой христианскою, а он все будто бредит, глядит куда-то вдаль пустыми глазами и рукою по груди шарит. Ах ты Боже, подумаешь, ведь нищий, никчемный человечишко побежал от семьи да от работы, заленивел, запаршивел, втемяшил себе в глупую голову бредовую мыслишку и, радый ей, лезет из шкуры вон на самый край света. Такого вернешь, бывало, к себе в домы, под надзор поставишь, а он через месяц-другой окреп, вошел в тело и уже снова напарника, сводника ищет да и соседей сбивает с ума сказками из чужих уст.
Исправник приблизил к себе инока Авраама, сразу уверовав в его сказку: ехали в одном возке. И чем дальше от Тобольска продвигались они неведомой дорогой, тем заполошней, горячечней становился Сумароков, и дорога походила на бред. Он и Аврааму не давал покоя, все выпытывал до мелочей, часто всхохатывал, потирал руки, довольный затее. Многим ли приходилось в мирное время посады с боем брать? А в том, что стычка предстояла, и не малая, Сумароков был уверен. На ночлег становились со всем старанием, обозы сдвигали в кольцо, загоняли внутрь лошадей, караулы были бессменны, хмельного не дозволялось, и сам Сумароков протрезвел. Обходя лагерь, он заводил вдруг необычно великодушные разговоры, обещал после похода всем высокие награды, на посулы не ленился. Аврааму спать не давал и тоже водил за собою и двух казаков неотлучно держал при себе. Обычно выставлял Авраама у яркого кострища и при свете предночного пламени показывал пленника как диковину, истинно веруя в необычность этого человека. Морозов тот не боялся, и бараньи волосы его заиндевели, сплелись проволокой в подобие басурманского тюрбана; овчинного тулупа пленник не принимал, и холщовый кабат старинного покроя, разодранный на груди во внезапной стычке, так и не запахивался, выказывая наружу сухое смуглое тело. В коротком сне исправник часто спохватывался, охлопывал возле себя и полошился, когда не нашаривал возле пленника. Тот обычно сидел позади возка, по-волчьи выставив лицо в лунное высокое небо, и молился, чему-то горячо ратуя. С первым зоревым проблеском он дергал исправника за постелю и просил поторапливаться. Через месяц ходу Авраам засмердел. Исправник, однако, ничего не чуял, но инок не мог терпеть себя, от тела исходил такой тленный приторный дух, какой бывает от убиенного, долго киснувшего поверх земли. Когда на короткий миг Авраам смеживал очи, он видел себя покойником, уже безглазым, почти насквозь проеденным червями, и нестерпимая тухлая душнина волнами накатывала на него и забивала ноздри.
И случился день, когда Авраам встал на камусные лыжи и двинулся впереди команды. Исправник уже не боялся отпустить его от себя, уверившись в его преданности. Авраам топтал лыжню и заговаривал сам с собою, как тронувшийся умом человек. Он все порывался отшагнуть в елани и, пользуясь темнотою, уйти прочь. Раза два он даже таился в кедрачах и с дрожью во всем тулове дожидался, когда в провеси ветвей покажется закуржавленная головная лошадь. Однажды в досаде, что не может совладать со своей натурою, Авраам поддернул за курчавую голову, и в ладони остался клок посивевших тусклых волос. Он не почуял боли, будто выдернул чужую грязную шерсть.
Тем же днем, в канун Крещенья, отряд подошел к Беловодью и выстрелом из пушчонки дал о себе знать...
Тем временем в Беловодье не сидели сложа руки.
Инока Авраама уличили в измене и предали анафеме. Учитель Елизарий поначалу впал в тоску, провидя близкий конец своей обители, и никого не допускал к себе в келью. И устыдил, и сурово судил Елизарий себя: это его сердечное смятение достигло сына и отразилось в нем. И что бы к отцу родному прийти, исповедаться, открыться, как на духу, излить гнев иль слезы; так нет же, в одинокой гордыне пребывала, оказывается, сыновья натура. На что покусился, сыне? И неуж не опомнишься в дальних чужих землях, и неуж голос крови не отзовется в тебе и не устыдит? Коли предашь, сынок, смердеть тебе, как летнему палому скотскому трупу, и земля не примет тебя, смердящего. Откликнись, сынок! Что случилося, приключилося? Быть может, самозванец заманил тебя обманом, увлек и где-то под еловым корчем лежишь ты сейчас, хуже пропадины, моля о пощаде. Наберися силы, Авраамий, и отзовись на отцов вопль! Сыно-че-ек! Что за помутнение, что за мара, что за кудесы греховные окутали твою здравомыслую голову. Гос-по-ди...
Однажды на восходе услышал Елизарий густой кислый рыбий дух, словно жарким днем под монастырской стеною шкерили улов и позабыли закопать черева. Вот и случилось, как помышлялось: родной сын повернул на обитель с изменою. Созвал Елизарий собор и попросился у братии отпустить его с миром в леса, в строгий затвор, в потраву дикому таежному зверю. Но отказали апостолы Елизарию в просьбе: дескать, в радости и веселии хвалились тобою и шли следом, как нитка за иглою, так неуж в горести и несчастии похулим, всякими поносными словами покроем? Не быть тому...
Смирные положились на авось, более дерзкие всполошились, наполнились забытым досель воинским духом, кровь загорелась, настаивали они ружья чистить и пищалицы, обновлять крепостные пали, пока время дает; своенравные апостолы толкали в бега, пока не свалилась напасть, чтоб сняться всем посадом и ударить в иные земли, сокрыть следы и в новых пределах свить вольное гнездовье. Но те, кто в поход замышлял, не перевесили числом. Многим же пришлась по душе проповедь Учителя, что срок грянул держать ответ за долгое беспечальное счастие.
И принялись беловодцы подновлять родные стены; никогда не знали такой нужды, не пригождалась им эта защита, ибо не было со стороны ни заступы, ни приступа, но с заградою жилось ровнее, спокойнее, сама стена отметала всякую возможность о вороге. Да Господи, коли двести лет никакая саранча не лезла, никто не покушался, никому выгоды от Беловодья не сыскалось, так неуж найдется какой мучитель, расхититель, грозный атаман. Но вот настало время, когда гроза рядом, идет беда, отворяй ворота. Подлатали примосты, кой-где добавили земляной насыпки, медные пищалицы почистили, подняли наверх котлы чугунные для кипящей смолы, благо той нагнано в избытке. Готовились к осаде с той основательностью, с какой обычно приступали к хлебному клину и к рыбным ловам. Но хватились огневого припасу – ан его и нету, едва расстарались на один заряд. Да и кому стрелять, коли пушкари повывелись давным-давно, двести лет не знавало крови Беловодье. Но хоть и ладили родной посад, но уверенности не теряли, дескать, погрозится издалека, да и смилуется. Заплутает где изменщик, изойдет блевотою, иль клещ измучит корчею, иль лихорадка-огневея выстудит кровь. Но ежели и приведет сатанинский выродок оружных собак, и приступит с осадою серый разбойник, так неуж Господь оставит детушек своих без подмоги? И неуж не напустит на волка мор и глад и не устрашит охальников? Тем солдатам тоже, поди, не прискучило жить, у них, поди, бабы да ребятня по лавкам, кому до времени помирать охота, верно? Подойдут под стены, глянут ее высоты и мощи да и устрашатся брать приступом. Ладили беловодцы городище, напротив врат нарубали толстенные бревенчатые щиты, ставили запоры. Потом и церковь монастырскую принялись готовить, крайний оплот свой. Изнутри связали другую стену из кондового леса и пространство то забили камением и землею...