— Проснись, — Темир-бек осторожно трогал его колено. — Проснись, повелитель.
Мамай непонимающе смотрел на одетого темника с горящей восковой свечой в руке. В открытый вход задувало прохладой, и свеча слабо трепетала. Где-то в степи снова топотал табун.
— Тебя мучили степные духи, повелитель, и я осмелился тебя разбудить. Духи летят за войском, они требуют от тебя крови врагов; я знаю их — меня они не раз посещали ночами. Я послал всадника к моему отцу, он великий знахарь и пришлет снадобье. Это снадобье отгоняет нечисть и дает спокойный сон. Всадник скоро вернется.
Мамай привстал, откинул скомканное верблюжье одеяло.
— Я оценю твою услугу, Темир-бек. Но не злые духи меня тревожат — мысли о врагах, которых еще много в Орде. Я сплю спокойно лишь посреди костров моей личной тысячи.
— О врагах в эту ночь забудь, повелитель. Я приказал за палатками твоей охранной сотни поставить воинов первой тысячи с особым паролем. На два полета стрелы к твоему шатру приблизится разве только мышь. — Он наклонился к самому лицу Мамая, тихо добавил: — Даже между шатрами сопровождающих тебя мурз и твоим шатром стоит линия моих самых доверенных воинов.
Мамай схватил темника за плечи.
— Темир! Ты подготовил мне тысячу воинов, каких немного в Орде. За это я возвысил тебя, но думал — не слишком ли? Я недооценил тебя. Слушай, Темир. Твой тумен станет вторым в войске после моего. Теперь же я усилю его двумя тысячами, и вороньи перья на шлемах вы замените соколиными. Ты станешь первым моим темником, но помни: у тебя отныне те же враги в Орде, что и у Мамая. Они тебе не простят. Готов ли ты?
— Повелитель! — темник припал к ногам Мамая. — Приказывай!
Мамай коснулся его бритой головы.
— Служи мне так, чтобы получить из рук моих награду, о которой мечтают цари. Заслужи ее… Встань и погаси свечу. Я сплю, и снадобья мне не надо.
Теперь сон Мамая был глубок и темен. Он как бы охватывал весь тот черный круг на два полета стрелы, который ограждали черные воины Темир-бека. Открыл глаза Мамай уже после восхода, и встревоженный темник сам вошел к нему с вестью: ночью Есутай покинул стан и увел с собой третью тысячу. Эта тысяча наполовину состояла из старых воинов, которых Есутай не раз водил в походы, вторую половину составляли молодые охотники и табунщики.
— Куда ушел?
— Говорят, в земли улуса — там еще остался народ.
Мамай принял весть спокойно, хотя тысяча воинов — потеря немалая. Не вассальный сброд — ордынцы. Но может, это и лучше, что вблизи столицы появится опытный военачальник с отрядом. Тохтамыш поостынет. На племянника Тюлюбека, чингизида, сидящего в Сарае под именем великого хана Орды, надежда плохая — полководец никудышный. А Есутай своей Орде не изменит, даже обиженный.
— Ушел — не жалей. Вот ты и князь, а не просто темник. Помни мое слово.
Глаза Темир-бека вдруг показались Мамаю счастливыми, — видно, темник догадывался, о какой награде вел речь его повелитель минувшей ночью. Мамай позавидовал ему: сам он уже не помнил, что значит быть счастливым.
Мамай вдруг почувствовал: он сделал все, что хотел сделать в этом тумене. Оставил на праздник состязаний несколько мурз из свиты и приказал поднять охранную сотню.
— Прикажешь мне назначить начальника первой тысячи или ждать твоей воли? — спросил темник.
— Тебе нужен сильный помощник, я пришлю моего сотника Авдула. Теперь, я думаю, он вернулся из разведки. Подружись с ним.
— Благодарю, повелитель. Богатура Авдула знает вся Орда. Он станет мне братом.
Мамай сдержал усмешку и тронул коня. Проезжая через становище, снова похожее на мирную кочевую орду, завернул к месту судилища. На вытоптанном пятачке вокруг позорного столба, увенчанного грязной шкурой шакала, плотной толпой стояли начальники войска. Лицом к столбу в массивном дубовом кресле, похожий на черного филина, восседал начальник четвертой тысячи, старый сивоусый наян. Не было тут ни муллы, ни судейских исправников — только воины да войсковой писец; по сути, это был военно-полевой суд, осуществляемый по приказу правителя. Перед судьей на коленях со связанными руками стояло несколько человек — торговцы и чиновники, заведовавшие снабжением войска. Их схватили накануне вечером и, судя по разорванным пестрым халатам, сквозь которые проглядывали исполосованные спины, по голым вспухшим пяткам, с них уже сняли допрос. Возле столба висел над костром закоптелый медный котел, в нем пузырилась черная жижа, источая едкий смоляной дымок. На том же костре в раскаленной докрасна жаровне тускло блестели желтые металлические кружки, похожие на монеты персидской чеканки. Толпа, расступаясь, склонилась перед Мамаем, подсудимые завыли, начали бить землю лбами, моля о милости. Мамай подал знак судье — продолжай. Писец начал читать с бумаги проступки и вины некоего Менглетхожи: обсчитал темных пастухов при поставке в войско баранов, простые и грубые ногайские седла выдал казначею за дорогие черкасские, а вырученные лишние деньги взял себе; данных ему в помощь людей с лошадьми использовал так, будто они его работники, — посылал их к арменам за вином и тем вином торговал в Орде по запрещенной цене; наконец, разбавлял водой ценный лак для покрытия луков, а оставшийся лак сбывал охотникам на ордынских базарах. Далее перечислялись имена тех, кто клятвенно свидетельствовал о справедливости обвинений — тут были и пострадавшие, и подручные поставщика.
Едва писец кончил, один из обвиняемых начал громко молить о пощаде, уверяя, что вернет убытки в тройном размере, но уже по знаку судьи двое воинов из стражи грубо схватили его, подтащили к столбу позора и прикрутили ремнем. Тогда встал сивоусый, неуклюже переступая кривыми ногами, приблизился к костру, зачерпнул из котла кипящей жижи в узкий железный ковш. Осужденный закричал, забился, но один из стражников запрокинул ему голову, широким ножом расцепил стиснутые зубы.
— Ты был всю жизнь ненасытен, — громко сказал сивоусый. — Так пусть же утроба твоя переполнится наконец, — и вылил дымный вар в глотку осужденного. Крик захлебнулся, тело несчастного изогнулось, голова стучала о столб. Тысячник, похожий на черного филина, возвращался на свое место судьи мимо обвиняемых, трясущихся в ознобе.
Писец начал монотонно перечислять вины другого. Их оказалось немало, но главной было нарушение очередности поставок снаряжения и фуража в отряды. В первую очередь и самое лучшее он давал тем, которые ему больше платили. Это был прожженный взяточник, и Мамай, слушая, дрожал от гнева. Почему этот человек столько лет безнаказанно злоупотребляет ханским ярлыком? Почему жалобы на него приносили пострадавшим новые ущемления? Не иначе за ним стоял кто-то из самых высоких мурз, возможно, находящихся в Мамаевой свите. Значит, не только в тумене «доброго» Есутая кормится эта грязная шайка служебных воров… Надо будет допросить его самому.
Первого осужденного распутали и бросили у подножия столба, на его место привязали бородатого человека средних лет. Лицо его Мамаю было знакомо — сам вручал ему ярлык года четыре назад, но тем сильнее гневался теперь. «Когда чиновники начинают красть открыто — жди конца государства», — припомнился горький восклик хорезмийского шаха, будто бы вырвавшийся у него перед самым концом его огромной империи. Мамаю стало зябко.
— Какой рукой ты брал взятки? — спросил осужденного сивоусый, подступив к нему с длинными щипцами. Тот дернулся, взвыл, пряча свободные руки назад, за столб.
— Вижу — двумя.
— Не-ет!.. — Он сунул вперед левую руку, тут же отдернул, но клешневатая лапа стражника перехватила ее у кисти, вытянула, как струну, повернула ладонью вверх.
— Твоя рука любит хватать чужое золото, так лови его…
Тысячник ловко выхватил щипцами желтый кружок из раскаленной жаровни и бросил на ладонь поставщика. Пронзительный вскрик, струйка дыма, запах горелого мяса; ладонь выгнулась, но раскаленное золото приварилось к коже и не отставало, а на ладонь падали новые пылающие кружки, пока она не стала угольной. Голова осужденного повисла. Сивоусый подтащил жаровню, ударил по обгорелой руке, и монеты со звоном осыпались.
— Кто из них выживет, тех оставить при своем месте, — бросил Мамай судье. — А этого потом пришлешь ко мне.
Он молча поехал сквозь расступившуюся толпу в сопровождении невозмутимой стражи. Лишь стройный сероглазый нукер смотрел в затылок повелителя внимательно, не так, как смотрели другие. Но Мамай не оборачивался и не чувствовал этого взгляда.
Покинув стан Мамая, Есутай надеялся, что тот будет только рад, но знал он и то, как внезапно меняется настроение Мамая, если ему почудятся злые козни. Остаться Есутай не мог. Те, кого правитель вычеркивал из своего сердца, долго не жили, а Есутай, подобно большинству стариков, думал о жизни и дорожил ею больше, чем в молодые годы. Уходя, следовало поостеречься. Вначале Есутай вел отряд, поднявшийся вместе с семьями, рабами, скотом и юртами, по старому следу Орды, но под утро, перед тем как лечь росе, круто повернул на юг, по течению Дона. Рассвет застал всадников в седлах, Дон курился туманом, серое зеркало реки рвали жирующие рыбы — шумно взлетало над плесом гнутое серебро жереха, гулко били лопатами хвостов сомы, осетры и щуки, бурлили и чавкали окуневые стаи, гоняя молодь. Табунки уток и лысух неторопливо отплывали от камышовых берегов, вспугнутые топотом коней и стуком кибиток. А перед усталыми от жизни, замутненными глазами Есутая раздольно катились могучие воды родного Итиля, белая латаная юрта источала сизый полынный дымок над пологим прибрежным откосом, старый отец прилаживал к кибитке белое деревянное колесо, мать у очага набивала бараньи потроха рубленым мясом, складывала в широкие, глиняные горшки, перед тем как поставить в огонь. Голодный раскосый мальчишка, играющий вблизи юрты с рыжеватым щенком, жадно принюхивался к запахам мяса и пряностей. Кто-то скакал из степи на легком саврасом коне, изредка взмахивая плетью, — наверное, брат, — а над всадником и над пасущимися вдали табунами низко плыли косяки гусей, роняя оборванные гортанные крики, и звуки эти наполняли душу мальчишки пронзительно сладкой грустью, счастливым чувством близости мира, а вместе — острой жалостью о чем-то проходящем и невозвратном. Так он был ясен, понятен и дорог, этот мир с полынной степью, с раздольной рекой, с табунами и птицами, с латаной юртой, где готовились лакомства к празднику осени, со старым отцом и молчаливой матерью, что мальчишке хотелось заплакать. Теперь Есутаю казалось: именно то далекое утро его детства было самым счастливым в его долгой жизни. За то пасмурное осеннее утро он отдал бы свой улус, власть, даже военную славу, взошедшую среди битв, сгибавшую спины целых племен, ступавшую по роскошным коврам в золоченых дворцах ханов. Зачем правители ввергают свои народы в пучины войн? Разве земля от этого становится богаче? Разве у ханов мало коней, быков, овец и верблюдов, которых можно обменять на любые богатства — от золота до сапог? И разве мирная жизнь меньше, чем война, увеличивает их табуны и стада? И человек — хан он или пастух — не может съесть даже самых изысканных кушаний больше, чем вмещает его живот, самых роскошных одежд он не износит больше, чем способен износить. Слава, почести, власть? Они как радужный дым на ветру времени. Вон курганы в степи, под которыми спят властелины прошлых времен. Где их власть и слава? А многие ли из них знали часы душевного покоя и счастливой гармонии, когда ты и окружающий мир — одно? И гоняться за славой с мечом в руках — скользкое дело. Кто в ордынском войске был славнее Бегича! А где теперь Бегич?.. «Пастухи, я думаю, счастливее нас», — сказал однажды Бегич Есутаю. Никогда уж Есутаю не стать пастухом, но разве нельзя воротить самую малость из далекого и счастливого времени? На берегах Итиля ничего не воротишь — Мамай не позволит. Но земля просторна. Разве где-нибудь за Каменным Поясом не найдется свободных пастбищ, куда не дотягиваются жадные руки золотоордынокого хана и ханов Синей Орды? Народ улуса любит Есутая — так он считал, потому что не драл с подданных лишней шкуры, не неволил больше, чем требовали ордынские порядки. Он и теперь никого не станет неволить. С ним пойдут те, кто захочет; где-нибудь на берегах раздольного Иртыша он создаст вольное племя, в котором станет справедливым отцом-старейшиной, и люди его станут жить честным трудом, сами решая свои дела, без жадных наянов, чиновников и других паразитов.