Он вспоминает. Силится вспомнить. Поскольку он сохранил клавесин, он нанимает музыкантшу, чтобы она каждый вечер играла ему в течение часа. Выдает ей нотные тетради Софи, коротенькие пьески, сочиненные ею самой, партитуры, переписанные Жаном-Никола: ему хочется, что она все это исполнила. Всё кроме «Таинственных преград». Он слушает — вечер за вечером в течение двух месяцев слушает музыку. Понимает ли он? И что понимает?.. Слушая музыку, он переписывает картину, глаза Софи. Это очень трудно — переписать глаза, не тронув остального. Все равно что передвинуть шпиль собора, не обрушив сводов… И все же он справляется с этой задачей: Софи по-прежнему красива, но теперь ее глаза имеют цвет не темного, спелого граната — или карбункула, как пишут в сказках, — сочетающегося с лунными платьями; они стали серыми, чуть затуманенными. И полными непролитых слез: как будто она уже прозрела судьбу прелестных детей, играющих у ее ног. Этот печальный, мягкий взгляд В*** писал — и он готов в этом поклясться! — не свинцовыми белилами, не берлинской лазурью и не жженой костью: он писал его чувством!
Чувство вредоносно для художника куда более, нежели сурьма или мышьяк, и В*** не замедлил это понять… Чтобы очиститься от яда, ему необходимо обойти картинную галерею Люксембургского дворца, прогуляться вдоль Сены или поужинать у Шардена. Ибо с тех пор, как он распорядился открыть клавесин, душевная боль особенно жестоко терзает его в час ужина. С каждой ложкой, поднесенной ко рту, ему слышится тихий уговаривающий голос, фраза в семь нот: «Ешь, Полина, надо есть!» И, когда подходит время садиться за стол, он ищет общества, заходит в кабаре, в кафе, лишь бы заглушить этот голос. Но он не ощущает голода. «Ешь, Полина, надо есть!»
Отныне дважды в неделю он ужинает у Шардена. «Ужин у Шардена? Да вы храбрец, дорогой мой В***, — иронизирует один из академиков, — у него в доме особо не разъешься!» Чета Шарденов давно уже составила себе репутацию отъявленных скупцов. Впрочем, Батист неизменно прихватывает с собою одну-две бутылочки доброго вина — шабли или шамбертена; семейные несчастья лишили его тяги к пище, но не к хорошим винам. Он не жалеет последних своих сбережений, лишь бы его графины играли заманчивыми красками… Нравится ему также незатейливая опрятность дородной мадам Шарден, ее белоснежный чепец, ее передники — она напоминает ему мать. Хотя, разумеется, годами она младше его… В погожие дни оба художника совершают после трапезы променад по кварталу. Точь-в-точь парочка соседей-лавочников. У них никогда не было ни экипажа, ни лакеев. И пусть В*** еще донашивает нарядные костюмы времен своих придворных визитов, то есть одевается несколько изысканнее Шардена, — ни тому, ни другому в голову не приходит разыгрывать важных персон.
Сыновья ремесленников — бильярдного мастера и щеточника, — они не принадлежат к знаменитым династиям живописцев — Куапелей, Ван Лоо, Де Труа, Буше, Наттье, чьи представители из поколения в поколение возглавляли Академию, захватывали лучшие места и заказы, что в высоких жанрах, что в низких. Эти двое возвысились сами, притом им не удалось даже основать собственные династии: Жан-Никола… впрочем, не будем о Жане-Никола… Что же до Жана-Пьера Шардена, которого отец, невзирая на их распри, все-таки пристроил в Королевскую школу стипендиатов, то этот юнец, возвращаясь из Рима и едучи через Геную, ухитрился попасть в плен к английским пиратам! «Какого дьявола ему понадобилось на их галере?!» Отец убежден, что сын вступил в сговор со своими похитителями: ему не удалось вытащить из отца деньги с помощью слезных прошений и тяжб, так он, видно, решил добиться своего, вынудив его заплатить выкуп. Но в любом случае бедный парень не ахти как владеет кистью; и отец это знает, а сын знает, что это известно отцу.
Они неспешно пересекают Люксембургский сад, стоят, опираясь на балюстраду, поглаживают на ходу статуи: «Тот, кто не чувствует всей сложности искусства, не создает ничего путного, — вздыхает Шарден. — Но тот, кто почувствовал ее слишком рано, как мой сын, не создаст вообще ничего! Ничего!»
Они оба стары; они глядят на розы. «Я больше не пишу цветов на портретах, — говорит В***. — Боюсь, что они завянут еще до того, как я покрою картину лаком! Медленно стал работать…»
— Ну нет, на мой взгляд, достаточно быстро…
— О, ты-то сам разглядываешь луковицу неделями, прежде чем взяться за кисть!
— Потому что я жду, когда увижу ее иной, не как в жизни. И забуду, какой ее писали другие.
— Нет, ты ждешь момента влюбленности. Признай, Симеон! Влюбленности в свою луковицу! Ибо «чувство»!..
— Верно, чувство… А почему бы и нет?
— А вот почему: живые люди не позволяют обращаться с собою как с луковицами! Ты только вообрази себе: я, жалкий портретист, требую от короля, чтобы он неделями сидел смирно перед моим мольбертом, пока я не почувствую к нему дружескую привязанность!
— Но как же быть с правдой, Батист? Ждешь ли ты, по крайней мере, когда наступит момент истины?
— О какой правде ты говоришь? Правда — и короли, что между ними общего? Не смеши меня! И потом, мне всегда хочется сказать этой пресловутой Правде: «А ну-ка, уважаемая, посторонись, уступи мне свое место!»
Они нюхают розы. Есть ли правда у роз? Во всяком случае, будущего у них наверняка нет. Да они и сами уже не любят будущее. «Видел бы бедняга Удри, каким мерзким брюзгою стал его сын! — говорит В***. — А ведь какой милый был мальчик! Представь себе, я ведь знал его с самого детства…»
— Своего сына я тоже знал с самого детства, — ворчит Шарден.
Они оба стары. Медленно плетутся по аллеям. Отдыхают под каштанами. Спешить им некуда. Шарден прикопил деньжат, у него есть несколько домов, пенсионы, он пишет две-три новые картины в год — бриошь, стакан воды, а для Салонов ограничивается «повторами», делая почти точные, с крошечными расхождениями, копии камерных жанровых сценок, прославивших его на всю Европу. Что же до В***, он пробавляется редкими заказами, а учеников у него больше нет (то есть настоящих учеников, способных помогать ему в мастерской); вскоре он уволит парня-подручного, который готовит для него краски и раскладывает кисти, и будет собственноручно составлять себе палитру. Уже и теперь ему приходится, ради того чтобы не оскудел повседневный стол, давать уроки рисования дамам зрелого возраста.
Они оба стары. В зимние месяцы после скромного ужина, размоченного добрым бургундским, они посиживают у камина. Мадам Шарден экономит даже на огарках; по окончании трапезы свечи не зажигаются — довольно и огня в очаге. «У нас дома, когда я был маленький, делали то же самое», — говорит В***.
Они вспоминают Великого короля, его погребение. В***, как старший из них двоих, помнит эту церемонию лучше Шардена. «Знаешь ли ты, друг Шарден, в каком возрасте я впервые выставился в Салоне? В сорок семь лет… А теперь, когда я слышу, что сын Удри находит места, которые ты ему отводишь, недостойными своего гения!..»
В*** больше не любит молодежь, и молодежь платит ему тем же.
На следующем Салоне он представляет всего три картины. Причем в этот лот он умудрился сунуть старый портрет недавно умершей госпожи инфанты: это была гарантия того, что его не запихнут в какой-нибудь темный угол… Однако В*** уже семьдесят три года; отныне всем известно, что у него больше нет покровителей, и потому пасквилянты впервые нападают на него в открытую: «Портрет покойной госпожи инфанты в парадном одеянии в украшенном дворце отвратителен. Вероятно, некоторые сочтут, что ее костюм передан удачно… Но тело, но лицо, но пропорции! Неужто у этого человека нет друзей, которые сказали бы ему правду в глаза?!» Эти писаки никогда не видели госпожу инфанту — философам и критикам негде встречаться с правителями, — так откуда же им знать, что В***, мастер приукрашивать свои модели, всегда достаточно точен в своих официальных портретах. У госпожи инфанты в самом деле было мужеподобное лицо, коротенькие ручки и бочкообразное туловище без намека на талию… Что касается двух других портретов (парочки провинциальных Венер), то хроникеры из «Предвестника» не пощадили и их тоже, упрекнув художника в отсутствии «естественности», чрезмерной «жеманности» и «избытке сладострастия во взгляде, чтобы не сказать более».
В*** давно уже предчувствовал эту атаку: еще со времен истории с «кистью, служащей пороку». Но беда всегда превосходит наши ожидания. Он в панике бежит к своему другу — вернее сказать, идет, притом идет весьма долго, ибо Шарден переехал со старого места на служебную квартиру — номер двенадцать под Большой галереей Лувра. Теперь двое художников видятся гораздо реже: от Люксембургского сада до Лувра далеко, особенно если ты разбит ревматизмом и добираешься туда пешком. Кроме того, Батисту всякий раз приходится делать немалый крюк, чтобы не идти по мосту, с которого его сын некогда любил глядеть на Сену…