— Схорони меня, добрый молодец, не ведаю, кто ты… схорони от кромешников…
Она замолчала, руки ее разжались, головка склонилась бессильно на плечо князя Ивана.
Лыков понес ее в хоромы. Страшная ночь прошла. Заря занималась алым светом. В каморке няни Власьевны слышался тихий говор.
Лампада перед образом в стареньком темном киоте поблескивала зеленоватым светом, уходили ночные тени и страхи, просыпалось солнце…
В уголке, возле окна со спущенной занавеской виднелась странная фигурка в старушечьем шугае,[32] с надвинутой на самые глаза фатою, а из-под фаты выглядывало совсем молодое, почти детское лицо с синими большими глазами, глубокими и печальными, и русая прядка блестящих, как золото, волос выбивалась из-под голубой кисеи. Возле стоял князь Иван.
Власьевна говорила:
— Не плачь, дитятко, не дрожи так; чай, не к нехристям попала.
— Я ведаю, что не к нехристям, а к добрым людям, — отвечал серебристый голосок, — а все ж боязно… забыть не могу… так всюду очи страшные… пьяные очи мерещатся…
Глаза ее широко раскрылись.
— Помню, бабушка, как приехала я из Новгорода к тетушке, к Сергию собиралась съездить, помолиться. Тетушка моя вдовая, бездетная, Прасковья Ивановна Собакина, очень меня любит… А вчера, как я шла от обедни, за мною кромешник шел, под фату мне хотел заглянуть, а кругом, я слышала, народ шепчет: «Гришка Грязной… опричник». Ох, и не помню, как я домой пришла…
Она перевела дух и повела плечами.
— Как пришла вчера ночь, мне не спится… все чудится.
— Что чудится, Марфа Васильевна? — спросил князь Иван.
— Все чудится… он, лиходей… Дверь скрипнет — чудится, мышь пробежит — чудится; в окно ветка забьется — чудится… Я встала, оделась. Месяц глядит такой большой, красный… жуть берет… А тут они и пришли… налетели на двор, кричат: «Царь приказал!» После слышу: меня кличут. Из окна увидела я, кто: тот самый, что за мною шел, Гришка Грязной, царский опричник… как к огню ближе подошел, так я его и узнала…
Князь Иван сжал кулаки.
— Расплачусь я с ним, Марфа Васильевна!
— Не надо! — робко сказала она и взглянула на него с мольбой. Господь с ним… а тебе, князь, головы не сносить, как тронешь опричника… Лучше свези меня к батюшке в Новгород… да тетушке скажи: жива, мол, Марфа…
Она вдруг вспомнила и залилась слезами.
— Разорили они гнездо ее, кромешники. Жива ли она, сердешная!
Власьевна замахала руками.
— И — и, жива-живехонька, милушка! У частокола я была, слышала, она в саду плачет, тебя поминает… И то напужали ее кромешники: всю ночь носились по улицам: наши-то холопы ни один не пошел на них: боятся. А по улицам видали, как они разоряли дома, рухлядишку грабили у дьяков, бояр да купцов именитых, а еще, — она придвинулась ближе к Марфе, — а еще, сказывают, будто некоторых девушек за косы привязывали да по улице за конями волокли… Господи Боже милостивый, Микола угодник!
Князь Иван нахмурился.
— И пошто это ты, нянька, ей всякие страхи сказываешь, — с укором проговорил он и ласково посмотрел на Марфу, — гляди, она и без того ни жива ни мертва. Не бойся, Марфа Васильевна, — что было, то миновало, а ты у нас гостья почетная. Сиди только здесь, схоронись, нынче же тетушке дам весточку, что ты здравствуешь, а тебя, продержав малость, отвезу в Новгород, богомолочкой представлю, в одежду странницы приодевши… Сейчас никак невозможно тебя везти; слышишь крик на улицах? Опричники, видно, все еще тешатся, а Гришка-пес нешто тебя не стережет? Сиди, никто из холопов моих, кроме Власьевны, не должен ведать, что ты здесь. Аль тебе у нас обида какая была, что не хочешь погостить?
Марфа опустила голову, потом подняла очи и метнула на князя Ивана ласковый благодарный взгляд.
— «Спасибо» на устах сохнет, — сказала она и ласково улыбнулась, и от этой улыбки ее печальное личико стало вдруг по-детски простодушным, светлым.
Князь Иван на нее залюбовался.
— «Спасибо» на устах сохнет, князь Иван, а боязно, не нашли бы меня в ваших хоромах да не сталось бы вам через то чего недоброго…
Князь Иван не отвечал. Он не сводил с нее глаз и все ближе, все дороже казалась ему эта девушка, которая в поисках спасения перелезла к нему через забор.
— Гляну я на тебя, — прошептал он ласково, — ты сейчас, ровно цветок в затишьи притаившийся… Обидеть тебя грех, Марфа Васильевна; чай, у тебя и душа-то, что у младенца.
Она посмотрела на него и, растягивая слова, слегка склонив голову, смеясь, отвечала:
— А еще и какая грешная душа-то, князь! В Новгороде сколько песен спето! Сколько смеху смеяно! Сколько орехов щелкано!
— Сколько на качелях покачено! — в тон ей отозвался князь. — Я и то глядел через забор, видел… у качелей-то веревки красным бархатом обшиты… На качелях я видел…
Марфа вспыхнула.
— Что видел-то?
— Да тебя видел!
— Ан не видел!
— Ан видел!
— Да то была сенная Глашутка!
— Поди, у Глашутки-то и очи, ровно цветы лазоревые, и коса до пят…
Марфа засмеялась.
— Ишь, что голуби разворковались, — смеялась Власьевна, — молодость! А только не очень смейся, Марфа Васильевна; не ровен час твой голосок услышат…
Марфа притихла.
— Вот и сейчас согрешила, — сказала она сокрушенно, — время ль теперь смеяться? И отчего это я, князь, не боюсь тебя? Кажись, зазорно так вот девушке с чужим человеком сидеть да разговаривать, — а я не боюсь… ты не подумай худого обо мне.
— Что ты, что ты, Марфа Васильевна!
— Кто про тебя что подумает? — всплеснула руками Власьевна. — Ты ровно касатка щебечешь.
Она искоса внимательно разглядывала девушку и в уме решала вопрос, можно ли на ней жениться ее питомцу, и тут же решила, что хоть лыковский-то род и куда выше, да зато у Собакиных, именитых новгородских купцов, сказывают люди, денег куры не клюют. Да и с лица она пригожа, и нрав, должно быть, добрый.
А Марфа задумчиво ласково говорила:
— Гляжу я на тебя, князь, и ровно давно-давно тебя видела. И где видела — не ведаю, должно, во сне. Добрый ты приходил, пригожий, ни дать ни взять, как сейчас… Как брат ты мне…
Князь Иван покраснел; она подумала, что сказала лишнее, и тоже застыдилась.
— Прости на глупом слове, князь; ты ведь в чужих краях каких разумных речей наслышался, каких чудес навидался! Гадюку с крылами видал? С рогами бычьими птицу? Змея с шестью головами? Людей о четырех ногах? С деревьев золотые яблоки рвал?
Князь Иван рассмеялся.
— Басни все это, Марфа Васильевна! Ничего того в заморских землях нет, а есть там немало людей, что больше нашего знают, лучше нас живут; есть много и наших русских, кровных, да не хотят домой ворочаться, не хотят земле родной послужить… боятся гнева царского.
Он вспомнил о Курбском, о печатниках, о всех беглецах, навсегда покинувших Русь, и тоска сдавила ему сердце.
— А девушки как там ходят? — спрашивала Марфа робко.
— Так разве в Новгороде не видала дочерей заморских гостей? Лица они, как ты сейчас, под платами не прячут; на людей боязно не смотрят…
Марфа вспыхнула.
— А ты, может, станешь судить: какая, мол, Марфа срамница…
И опять оба взглянули друг на друга и рассмеялись. Смеялась, глядя на них, и Власьевна.
Смеялся князь Иван, любуясь Марфой, и в первый раз дрогнуло его сердце любовью к ней и жалостью; забыл он в этот миг сердечной радости о том, что творилось ночью на Москве.
А ночное буйство опричников не кончилось. Опричники пользовались тем, что они слуги царя: земские должны были безропотно выносить всякое их самовольство, так как сказать неучтивое слово опричнику значило оскорбить самого царя.
Настал день; яркое июльское солнце встало над теремами московскими. Дневной свет не унял буйства; опричники мчались по улицам на своих вороных без отметинки конях, в черных, расшитых золотом и серебром кафтанах, с метлами и собачьими головами у седел — страшными орудиями для выметания измены…
— Гайда! Гайда! — как набат неслось по всей Москве.
Запирались ворота; пустели площади. Прохожие забивались в канавы, в овраги, перелезали через чужие заборы; дети с плачем прятались в колени матерей. Матери говорили:
— Тьма кромешная вылетела! Оборони, Владычица!
И в толпе опричников многие москвичи видели царя. Он ехал, высоко подняв голову, гордый, величавый и зловеще грозный… Неслись черною тучею кромешники. А за ними неслись плач и стоны… Ехали кромешники и пировать в села опальных бояр, мучить их родню и холопов, а с ними ехал тешиться и сам царь… И сказывают, дольше всего и веселее пировали в опустевшем разоренном гнезде казненного боярина Федорова.
Тусклое серое утро поднималось над Москвою. Ноябрьский снег крупными мокрыми хлопьями падал на маленькое оконце кельи монастыря Николы Старого в Китай-городе на Никольской улице.