А и паче этого ругательными распоследними словами крыл Вельяминов ничтожного благодетеля своего, когда пришла в Орду весть, что в пыль искрошил былые общие их надежды московский властитель. Михайле‑то что: ну, пожгли, позорили владенья его совокупные княжеские рати, дак все едино он тверскою землею володеть остался. А Вельяминову‑то куда податься, ежели и земли его, яко изменника, взял на себя Дмитрий Московский? Вот и остается сидеть ему безвылазно в Орде, громко величая себя обещанным званьем тысяцкого великого княжества Владимирского. Сидеть да измышлять какие-нито пакости на голову Дмитрия, шептать и нашептывать их в уши пресветлого Мамая, дабы не угас в нем праведный гнев на заглавного вельяминовского обидчика.
Токмо все реже доводится лицезреть московскому переметчику истинного повелителя Орды, в чьих руках ханы – не более чем воск, на коем выдавливает твердая рука беспощадного темника его языческое имя. Обо всех этих невеселых делах и мыслил, покачиваясь в высоком, затейливо изузоренном ордынском седле смертный враг Дмитрия Московского Иван Вельяминов. А еще думал он о том, что сумел‑таки всадить отравленную стрелу в далекого своего ненавистника!
Черный слух – он что медленный китайский яд, убивает не вдруг, исподволь подтачивая силы несокрушимого, казалось бы, врага. Не так ли и посеянная по его наущенью верными людьми на Руси лжа о тайном умысле Владимира Серпуховского, алчущего якобы Великого Стола из‑под старшего брата, разъест, стойно рже, крепкую дружбу властителей московских – опору государства русского. Сплетками бабьими просочилось то измышление и в смердьи избы, и в боярские терема. Слышно, злует на то Владимир, доискивается истоков ползучей клеветы. Оно и хорошо. Чем горячее рвется доказать князь невиновность свою, тем более и подтверждает сомнения в чистоте помыслов, ибо для чего ж правду искать, коли кругом прав? Чего-чего, а уж то, что ложь, ни на чем не основанную, опровергать труднее всего, Вельяминов знал хорошо. А еще ведал он добре, что никоторого дела не свершить без верных подручников. И ежели хочешь, чтоб служил тебе человек не за страх, а за совесть, неча пред ним излиха чваниться и величаться.
Потому и принял он назавтра нечаянного своего спасителя с нарочитой простотою и ласкою. Сидели в просторном вельяминовском шатре, раскинутом на почетном – без малого в версте – расстояньи от ставки самого Мамая. И таким нелукаво гостеприимным показался Поновляеву хозяин, что не устоял новгородец, нарушил зарок и впервой с далекого того астороканского кутежа пригубил чашу сладкого ширазского вина.
Выпили за счастливое спасение боярина, и за Русь святую, и за удачу в многоразличных делах, и тут схмеленный Вельяминов жаловаться начал на непереносное свое одиночество, к коему приговорила его клятая судьба.
– Ты ить, чай, мыслишь, что бабник я несусветный?
И махнув рукою на готового возразить Мишу: «Чего, мол, там!» – домолвил:
– Вовсе и не яровит я до жонок тех. И не жажду перепробовать всех девок Абрамовых. В блуде том забыться хотел от суеты жизни сей. Тоска заела вчистую, стойно вше. И что делати – не ведаю. И яко жити – не знаю…
И так показалась Мише понятна мятущаяся, в кровавых ранах да рубцах душа боярина, яко и Поновляев ввергнутого судьбою, ровно в пучину, в треклятую Орду, что не очень‑то и упирался, когда предложил Вельяминов идти к нему на службу. А и чего упираться‑то? Чем армянского купчины прибытки пасти, не лучше ли такому же горемыке несчастному (даром что боярского роду!) ношу тяжкую помочь несть? Тем паче что Димитрий Московский и Поновляеву не люб – не он ли приказал за костромской разор имать да в железа ковать своевольных ушкуйников! Имать‑то, правда, князю никого не пришлось, ибо не на море Хвалынское, а в неведомые пределы, куда смертным при жизни заглянуть не дано, ушли новгородцы от грозной расправы. Один только Миша изо всей ватаги и удержал пока грешную душу в бренной оболочине. И днесь поклялся он еще одну грешную – вельяминовскую – душу беречь, дабы не рассталась она с боярским телом раньше того сроку, что самим Господом назначен. И ему одному лишь – Богу Отцу, Вседержителю, Творцу неба и земли, видимым же всем и не видимым – ведомо, яко отзовется днешнее решенье Поновляева и давешний подвиг его на судьбе языка русского, да и отзовется ли…
А ведь и двух месяцев с того дня не прошло, когда свершилось в Мамаевой Орде заурядное для жестокого века событие, как и отозвалось, и аукнулось оно, да не где‑нибудь, а в тереме Великого Князя Владимирского.
Над Москвою, насквозь пронизанный жарким еще солнцем, истаивал Семен-летопроводец. И, унося в долгих клювах невозвратимые мгновения первого сентябрьского дня, плыли и плыли в звонкой, не по‑осеннему еще выцветшей голубой вышине журавлиные клинья.
– Верная примета. Быть зиме ранней.
Дмитрий с легким вздохом оторвался от оконца, куда не вставили еще вынутую на лето слюду. На душе у князя было покойно и просветленно-грустно – как бывает лишь в этот прощальный лету день. А и еще одна причина была такому настроению, ибо попрощался седни со младенчеством средний княжич Василий. По обычаю свершили ему нынче постриги. Дмитрий улыбнулся в бороду, вспомнив потешно-серьезную рожицу своего любимца, когда всадил его, донельзя гордого, в седло.
Вот уж замирало, поди, сердце у тяжелой, по седьмому месяцу уже, Евдокии, когда взирала, опершись на перила гульбища, как и раз, и другой, и третий обвез княжича кругом двора смирный гнедой жеребец. По-бабьему‑то разумению подольше бы сыновей в несмышленышах числить, холить да нежить. Да ить недаром сложено: на Семена дитя постригай и на коня сажай. Расти, сын, и мужай скорее, ибо ратную грозу под подолом не пересидишь! А их, гроз этих, впереди – неисчислимо. Расти, Василий, чтобы сменить вовремя державного отца, разгоняющего покуда тяжкой десницей своею злую хмарь на небосклоне Отчизны.
От высоких мыслей этих господарских и начал Дмитрий разговор с братом Владимиром благодушным увещеванием:
– Дошло до меня, брате, что восхотел ты учинити в Орде расправу тайную над переметчиком Вельяминовым, да не створилось сие. Не попустил бог злодейству. Почто утаил от меня умысел сей?
Порывистый Владимир в ответ возвысил голос, порушив разом взятый Дмитрием мирный лад:
– Окстись, княже! Кого прижеливаешь! Вывертня клятого? А ведомо ли тебе, что не унимается сей злыдень окаянный, честь мою навозом ордынским пятнает?
– К чести твоей, брате, соринки никоторой покуда не налипло! А свершишь неправедное дело – то и будет проторя чести княжой! Была ить и не пораз уже говорка меж нами о лже вельяминовской!
Построжевший Дмитрий, сдерживая закипающий гнев, по‑прежнему старался говорить спокойно и веско:
– Николи не поверю я поносным на тя словам, извергнутым тем иудою! Уйми гнев свой, не бери на душу греха тайного убийства!
– Собаке собачья смерть! – набычился Владимир. И Дмитрий, с детских лет не любивший неодолимого дремучего упрямства двоюродного брата, не выдержал и тоже поднял зык:
– Да как не постигнешь ты, что не в Вельяминове тута и дело! А ну как доищутся в Орде, кто татей тех на него наслал? Да руку Москвы и узрят? А там – как оно еще и повернется‑то! Мамай, слышно, и так на Русь, яко аспид, ядом дышит. Да и обидчив кумысник сей преизлиху. И хоть без нужды ему ныне беглый наш боярин, а дознается, что под боком эдакое створилось, озлится, да и кинет на нас изгонные тумены. Сам ведаешь – не мочно нам покуда с Мамаевой Ордою ратиться!
С затаенной болью вымолвил последние слова Дмитрий, и потишевший Владимир, чуя братнину правоту, чуть ли не жалобно вопросил:
– Дак, что ж, попускать, выходит, тому злыдню в кривдах его? Всякую, значит, ложь да к себе приложь?
Дмитрий, добре ведавший норов Серпуховского, в коем от сломленного упрямства недалече и до злых слез, отмолвил с прежней рассудительной увещевательностью:
– Почто попускать? И Мамай покуда правды не съел! Выманить нать из Орды Вельяминова, имать и казнить на Москве прилюдно, исчислив и огласив прежде все вины его. А как хитрость таковую учинить – о том помыслим сугубо.
– И паче всего кмети верные для того дела нужны, – на лету подхватил оживившийся Владимир.
– Сдается мне, что давние нелюби вельяминовские – новгородцы, коих он в тверском порубе томил, для дела сего зело гожи. Они на мучителя своего и до се злуют.
Дмитрий усмехнулся, домолвил:
– Баял я с ними намедни. Вспомянули и тверское истомное сидение. Дак Заноза прибаутку тут же склал: и в черве толк – от червя шелк, а от Вельяминова толк – чтоб скорей умолк…
– Истинно!
Перемолчали. Потом иным, омягченным уже голосом Серпуховской вопросил:
– У Горского‑то никак сын родился?
Улыбка вдругорядь тронула лицо Дмитрия.
– Помню, матушка загадку мне, младеню, сказывала: живая живулечка на живом стулечке. Привязала, мнится, ныне эта живулечка новгородца к Москве крепче княжьей службы…