и не возвращался пока не успокаивалось.
Добиться от него что-то, когда не имел охоты рассказывать, было невозможным…
На вопросы отвечал он пожатием плеч, странным складыванием губ и, наконец, поспешным бегством с плаца.
Я имел к нему достаточно удачи, однако никогда его ни о чём не спрашивал, несмотря на горячее любопытство… Мы вместе ходили в молчании на прогулки, собирали цветы, смотрели, сидя в лесу, на поваленных брёвнах, в зелёные гущи, за которой заходящее солнце ярко проблёскивало, и возвращались в усадебку иногда после двух часов медитации, разговаривая немного живей.
Капитан говорил (когда на то пошло) с подбором некоторых слов, неторопливо, обдумывая, тихо, и следя, какое производил впечатление.
Как к иным вещам, так и к рюмке Сируц не имел пристрастия, не отказывался ни от водки перед обедом, ни от небольшого количества хорошего вина – пьянка же вызывала у него невыразимое отвращение. Однако же, когда вечером в маленьком кругу подавали бутылку старого венгерского вина и маленькие к ней напёрстки, а любители этого напитка, con amore, медленно смаковали его, наслаждаясь им, Сируц охотно удерживал плац и… в это время уста его развязывались, приходили даже весёлость и остроумие. А на утро возвращался к своей сумрачности и, словно стыдился вчерашней откровенности, был грустный и понурый. Уж мне этого припоминать не годилось.
Все его воспоминания обычно относились к одной эпохе – впрочем, жизнь уже как бы не существовала, была забыта и заслонена – если говорил, то только о костюшковской… Мы знали, что этот год 1794 он прожил между Варшавой и лагерем – для него это было светлое время, единственное время, в которое исчерпал всё, что может дать жизнь. С резнёй Праги закончилась для него эта жизнь и начались размышления и покаяния… Год этот он имел в памяти день за днём, час за часом…
Но также, кроме судьбы солдата и страны, в этот год, по всей видимости, разрешилась судьбы его сердца и надежды на счастье.
На протяжении довольно долгого отрезка времени я видел Сируца каждые несколько месяцев. Он ничуть не изменился, не постарел, выглядел так, что уже казался какой-то хорошей мумией, засушенной навсегда. У меня было время окончить школу и приступить к учёбе в университете… мы были теперь с ним в наилучших отношениях. В году 1829, едучи в Вильно, я на пару дней заехал в Вежбовны… Там как раз нашлось несколько особ, но из ближайшего нашего кружка… Второго вечера… хозяин приказал принести после ужина заплесневелую бутылку венгерского вина… началась при ней чрезвычайно оживлённая беседа.
Сируц был в этот день в расположении, в каком я его ещё не видел, улыбался, трубку за трубкой брал, остроумничал и имел соответствующий себе образ подшучивания, из тишине стрелял, как из-за забора, шуткой, и умолкал.
Сам он никогда не смеялся, пожалуй, принимал мину человека, как бы чрезмерно беспокойного. Хладнокровно шутили над влюблённым паном Павлом, даже пан Сируц помогал.
– А! Мне это странно, что вы надо мной шутите, пане капитан, – воскликнул Павел, – такой сухарик, что никогда в жизни не улыбнулся женщине и в глаза ей не смотрел, которому также ни одна женщина никогда не улыбнулась, кто не знает любви, разве что по слухам…
Сируц открыл рот.
– Вы так думаете? – спросил он.
– Не иначе, – капитан замолчал и выпил.
Только после полуночи отозвалось в нём то, что ему нанесли – словно не был человеком, и мы обязаны этому чрезвычайному раздражению, что он рассказал нам свою историю под самым строжайшем заверением сохранения её в тайне… Но, но капитан Сируц давно уж не живёт…
Позднее я имел ловкость из других источников дополнить то, что он мне о себе рассказал – и из этого получилась следующая повесть… полностью историческая.
* * *
– Я родился, – говорил капитан, – в памятный год первого раздела Польши…
Могу сказать, что от колыбели жил я тем стоном, который издавало совершаемое насилие. Быть может, что в иных кругах быстро освоились с несчастной долей страны, в бедных шляхетских усадьбах в Литве память этого вторжения и позорного Гроднеского сейма, узаконившего разделы, жила постоянно, пробуждая возмущение, горе, желание возмездия… Мои родители имели маленькую деревеньку в Лидском, в которой нас было двое, сестра и я, и довольно долгов в придачу. Счастьем для меня, из прошлого достались нам родственные связи и много богатых родственников, а в эти времена обязанности крови были понимаемы совсем иначе. Сейчас порвались эти узы, не обходящие никого, тогда не решался бы самый холодный человек показать безразличие к обедневшему родственнику.
В этом нашем шляхетском свете, который в стольких изъянах можно упрекнуть, понятие солидарности всего тела было ещё сильно и нерушимо. Вся шляхта была одной семьёй, крепко связанной тысячью узлов крови и связей.
Смело можно сказать, что не было двух шляхетских семей, которые бы очень далёкого между собой родства вывести не могли. Поэтому шляхтич, едучи хотя бы от Балты до Гнезна, не нуждался нигде в гостинице, заезжал непосредственно на двор пана брата, а где не находилось шляхтича, сворачивал в монастырь либо в дом приходского священника. И было неслыханной вещью, чтобы перед ним где-нибудь закрыли двери. Лет двадцать назад можно было родственников не видеть, почти их не знать; если пришла необходимость к ним обратиться, шляхтич запрягал в калымажку кобылу и ехал прямо в особняк, в уверенности, что его оттуда не выпихнут. Селили его там часто в сером конце, это правда, но родственник его обнимал и делал что мог, чтобы достойная кровь не пропадала.
Мой отец родился от Несиловской, а семья это была могущественная и сенаторская…
Мы знали, что между живущим паном воеводой и нами есть близкие родственные отношения и, хотя мы никогда в жизни его не видели, когда было мне уже время выбираться из дома для учёбы, отец в действительности колебался ехать в Вильно, но написал письмо к пану воеводе, честно и откровенно ему свидетельствуя, что мне образования, какого бы желал, дать не может, поэтому склоняется к его милости.
Мы ждали ответа, по причине которого покойная мать молилась каждый день.
Прошло несколько недель, что в те времена вовсе не было удивительным, потому что и почты ходили вяло и люди писать не очень любили. Также оказалось, что письмо отца пана воеводу в Вильне не застало.
Наконец пришёл ответ с большой печатью. Я хорошо помню, что отец положил его на столе, не очень спеша распечатывать, а мать потихоньку не соглашалась со Здровацким.
Когда дошло