— Гвардия вас не поймёт! — продолжал он. — Гвардия сражается за монархию, а не за учредилку или каких-то там атаманов, место которых — виселица...
Спокойствие Деникина гасило ярость и вызывало уважение. Кутепов знал, что генерал из простых, сын николаевского солдата, дослужившегося до майора. Мужик. Спокоен, себе на уме, знает, что всё пойдёт чередом: весна, лето, урожай. Кутузов был таким.
— Александр Павлович. Мы все поймём друг друга. Мы же русские люди, — подвёл итог сказанному Деникин и на прощанье неожиданно добавил: — Что касается того доноса, так мои контрразведчики установили, что он написан левой рукой.
— Найду доносчика — расстреляю сам.
В Екатеринодарском ЧК Клинцов и Заботин допрашивали чудом оправившегося после тяжелейших ранений человека — выходца с того света. Фамилии не было — осталась на том свете: в списке расстрелянных. Вернее, они не допрашивали, а беседовали — человек-то свой. Выжил, выполз из-под груды тел, дополз до добрых людей. Теперь вместо правого глаза — морщинистая ямка, левый — едва видит, правая нога не сгибается, грудь и живот в шрамах... При этом голос вдруг открылся — певучий баритон, прошибающий до слёз.
Конечно, не допрос шёл, а сердечный разговор. И на столе не протоколы, а почему-то старая, видавшая виды бандура, почерневшая, исцарапанная, но струны новые — поблескивают.
— И светило нам ясно солнышко, — нараспев говорил одноглазый, — и всходы На вершинках зеленели, и грачи кричали, а они стали против нас с винтовками, штыки примкнуты, и красивый молодой офицер верхом с нагайкой крикнул: «Пли!»
— С бородой офицер? — спросил Заботин.
— Да не Кутепов это, — перебил Клинцов. — Кутепов — полковник.
— Красивый генерал, молодой, в очах без бороды, — продолжал одноглазый. — Ас бородой рядом стоял и кричал высоким таким голосом, резким: «Приказ Корнилова — пленных не брать!»
— Вот это Кутепов, — сказал Заботин.
— Да. А тот офицер — сволочь Неженцев, — согласился Клинцов и выругался нецензурно. — Командир Ударного Корниловского полка, его ещё при Керенском создали, чтобы расстреливать отступающих. Уже тогда Неженцев пил нашу кровь. Убили под Екатеринодаром суку вонючую. Жаль, что убили, ох, и позанимались бы мы с ним. Зато бородатенький жив. Попросить бы Троцкого[27] отдать приказ: Кутепова брать только живым. Не поймёт нас Лев Давыдыч — серьёзный мужик. Еврейская голова. Но мы и сами как-нибудь прищучим господина Кутепова. Так что, брат, будем делать с тобой? Живой ты остался, с нами, товарищами, сидишь. Воевать не можешь, а хочешь. Да? Хочешь, ведь?
— Хочу. Помню того, кто в меня стрелял.
— Найдёшь. Мы тебе скажем, что с ним делать. Так что, бери свой струмент и действуй.
— Руки слушаются, голос есть, — сказал одноглазый, беря бандуру. — Слёз моих много в том голосе, но пусть люди узнают и сами заплачут. И никого-то у меня нет теперь, кроме этой бандуры, — с горечью произнёс он и запел:
Взяв бы я бандуру
Тай сыграв що знав...
— Погоди, — перебил Клинцов. — Ты казачьи давай, а не хохлацкие.
— Такую, — предложил бандурист:
Конь боевой с походным вьюком
Стоит в ограде, чегой-то ржёт,
Копытом землю роет.
И вот хозяин к ему идёт...
— Хорошо, — сказал Клинцов. — Дадим тебе мальчишку в проводники, отвезём вас ночью с верными людьми. Начинай с Ростова, оттуда обязательно в Егорлыцкую. Никаких бумаг не писать. Только на словах. Если уж прижмёт, конечно...
— Я левой научился.
— Только если прижмёт.
Кутепов обещал Дымникову присвоить звание штабс-капитана и даже перевести в артиллерию, а пока назначил командиром взвода. Леонтий был приглашён на совещание как полноправный участник. Перед началом они гуляли с Межениным но станице. Оба, обрадованные случайной почтой: Леонтию пришло письмо от родителей — живы, здоровы, в Питере становится голодно, приходится продавать книги; Меженину — видавший виды сложенный несколько раз журнальчик с поэмой Блока «Двенадцать». Игорь то и дело начинал цитировать то но памяти, то доставая журнальчик.
— Что-то я никак не соображу, — перебил его Дымников, — он за большевиков, что ли, теперь? Как Маяковский?
— Маяковский продался большевикам, а Блок — великий поэт. У него своя позиция. Великий человек выше тех распрей, которые раздирают мир. Я хочу сражаться за Учредительное собрание, Кутепов — за монархию, Чернов — за мужицкую республику, а Блок видит...
Он вновь достал журнал, открыл последнюю страницу и прочитал:
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз
Впереди — Исус Христос.
— Исус Христос с ними, — констатировал Леонтий, — с красными.
— К сожалению. Он всегда с рабами, с голодными. Не с генералами же.
— Значит...
— Значит, господин поручик Дымников, мы сможем победить только с помощью немецких штыков. Боюсь, что у Деникина и прочих не хватит на это ума. Они ещё никак не проснутся. Думают, что сейчас 14-й год. Даже в заявлении сослался на какое-то воззвание 14-го года. Будем убирать. Смотри — бандурист, о котором я тебе рассказывал. Сказал, что будет молиться за меня и попросил написать фамилию. Подойдём послушаем.
Одноглазого бандуриста окружили человек 15 казаков, казачек, офицеров. Ветер с Дона разрывал звуки, и песня звучала то громко, то почти затихала:
Марусенька, сердце,
Полюби мене,
Визьми моё сердце,
Дай мени своё...
«Марысенька, сердце, — сердцем повторял Дымников. — А в Харькове тоже весна. Попроситься в секретную разведку — чекисты в момент пристрелят...»
Наступал час собрания, и к зданию, где расположился штаб, направлялись группы офицеров. Поход, уже получивший название «Ледяного», не только сплотил армию, но и по-особенному разделил: по форме, по манерам, отражавшим некий особенный взгляд на мир, присущий именно этому полку.
Корниловцы после гибели патрона были обязаны разочароваться во всём и всё презирать. Их цвета — малиновочерные, на рукавах — «ударные» красно-чёрные углы. Замкнутые, молчаливые, неулыбчивые корниловцы. Грубо отталкивали стоящих на пути, и пусть попробует кто-нибудь выразить недовольство. Меженин с Дымниковым — корниловцы — шли с непроницаемо угрюмыми лицами, яо не толкались. У дверей — охрана с винтовками. Меженин заметил у одного из часовых с десяток коротких надрезов на прикладе.
— Считает, — сказал Игорь. — Мало. У меня больше.
— Но ты же не считаешь.
— По памяти. Больше двадцати уложил. Ты, Лео, тоже ведь не считаешь.
— Не-ет, — убеждённо ответил Дымников, — я не считаю.
Ему и считать было нечего — в бою он честно стрелял вместе со всеми, куда все, но ни в кого не целился. В расстрелах не участвовал. Убивать незнакомого человека не хотел не из религиозных или нравственных соображений, а просто не хотел. Не нравилось ему использовать красивое точное оружие, сверкающее золотом патронов, для уродования человеческого тела, не хотел видеть потоки крови, судорог, слышать предсмертные крики, хрипы... В тире, где порядок и чистота, он многих опередит. Как и в артиллерии — там стреляешь не по людям, а по целям.
Пробирались через зал, сквозь ряды, занятые марковцами. Генерал Марков — профессор Академии Генштаба, они же почему-то всегда красуются в мятых шинелях, а многоэтажная грязная нецензурщина героев-марковцев слышна во время боя по всей цепи, — красные, наверное, слышат, — да и здесь, в зале, марковские речевые обороты в полном ходу. Сами все в чёрном — траур по России.
Если перекликаются дружески, обнимают друг друга за плечи и даже иногда говорят о литературе, то это — алексеевцы.
Последний главный козырь Деникина — полковник Дроздовский. Он привёл с фронта в ряды Добрармии 3 тысячи истинных бойцов за белое дело. Полковник носит пенсне, у него иронически-понимающая, едва заметная улыбка. Дроздовцы ему подражают: пенсне, ирония. Это они комментируют ещё не начавшееся собрание: «Земский собор, господа. Кого изберём на царствие?..»
Протискиваясь к открытому окну, Дымников вдруг столкнулся с Кутеповым, направлявшимся куда-то вглубь зала и так же неожиданно столкнувшимся с Деникиным. Командующий вежливо, по-товарищески остановил полковника, придержав его за рукав.
— Ещё раз прошу вас, Александр Павлович, не выступать от имени гвардии. Здесь это неуместно.