– Эй, Тинка, чего таишься? Поди до мужика-то, – позвал он хрипло и удивился, что так трудно и неловко давались ему первые ласковые слова, вот ведь как озверел-одичал в своем море. – Ну поди, поди ко мне. Эка ты, мужика своего не признавать? – говорил Калина все торопливее, глотая слова, и невольно отмякал душой и чувствовал, как в нем просыпается наконец такая желанная радость встречи, что от нее пересохли губы и стало трудно дышать. – Ну поди, поди ко мне, ужели забыла? Эка ты, – говорил Калина уже шепотом, а сам гладил, гладил нетерпеливыми дрожащими руками горячие и податливые бабьи плечи. – Ужель забыла, а?
– Осподи, чего мелешь? Забыла... Как только язык повернулся такое сказать, – легко заплакала Тина, уже в который раз за нынешнее утро. – Сам приехал вчерась, ровно чужой, в глаза не смотрит. Осподи, жи-вой ведь...
А вечером, когда легкий туман выстелился над водой, с другого берега приехал гость. Сначала что-то шуршало и фыркало на той стороне, потом уключины скрипнули совсем рядом, и с весла звонко пролилась вода; у костра сразу все притихли, настороженно повернулись к реке и ожидающе смотрели, как из молочного тумана показался смолевой нос лодки-осиновки, а на корме сидел, обвалившись, мужик, весь в белом, угласт и велик, словно глыба весеннего льда. Еще с реки этот мужик закричал басовито: «Эй-й, хозяева, хлеб да соль. Здорово вечеряли», – последним гребком весла разогнал лодчонку, да так, что она залетела в осоты и на пологий травянистый берег, и Петра Чикин, а это был он, вышел к хозяевам посуху, даже ног не замочив. Был он в легких чунях, шитых из телячьей кожи, порты заправлены в короткие голяшки, и каждой порточины хватило бы обернуть вместо юбки Тинку Богошкову; рубаха холщовая, сопрелая в подмышках, навыпуск и без опояски. Никто не поднялся навстречу Петре, не захлопотал, и он сам подошел к огню, оскальзываясь на влажной отаве стоптанными чунями.
– Бог в помощь. Да тут и хозяин сам, а сказывали – потонул, – и Петра протянул короткопалую толстую ладонь, всматриваясь в Калину, и его глаза на обожженном солнцем безбровом лице горели зеленым кошачьим светом. – Ну, здорово, што ли, хозяин, – повторил Петра Чикин уверенным голосом, словно был здесь давножданным гостем, но ладонь смущенно и растерянно дрогнула.
И Калина Богошков, приподнявшись с земли, торопливо сунул навстречу длинную сухую руку:
– Ну, давай поздоровкаемся, если не с камнем за пазухой.
– Чего говоришь-то? Да кто старое помянет, тому глаз вон.
– А кто старое забудет, тому оба долой, – ехидно напомнил Гришаня Богошков.
Но Петра проглотил намек, решив умом, что лучше не ссориться более.
– Довольно сенов-то наставили? Я, грешным делом, помыслил: раз дом без хозяина, надо бы пособить чем. Мало ли чего было, да быльем поросло, а теперь, слава те осподи, сколько лет прошло... Небось опять богачества-то навез?
– Навез, – согласился Калина. – Дивно навез, до смерти хватит.
– Ишь ты, ловок... Тут уж так: иль на воз, или с воза. Мы корячимся, корячимся на земле на матушке, света белого не видим, сыто не едим да хорошо не спим, а тут на тебе: сбегал в море – и пан. Ну, Тинка, разоденет тебя мужик в шелка-бархаты.
– Разодену, – согласился Калина. Но отчего же хмурое облако накатилось на его лицо?
– А други-то как? – страшно завидуя, спросил Петра.
– А никак. Нету других-то, – тихо ответил Калина, и был он сейчас лицом столь бел и страшен, словно только что из земли достали человека. – Бог прибрал. Всех прибрал. Все-ех. А это видел, на, гляди, гляди на богачество, – и Калина задвинул пальцы в рот и широко распялил бескровные губы, открывая черные пустые десны. – Ы-ы-ы, – наклонился над Петрой, гыкая юродиво в самое лицо и брызгая слюной.
– Ну ты, Бог с тобой, – испуганно отшатнулся Петра, А Калина уже задирал порточины выше колен, показывал иссохшие ноги в синих покойницких пятнах:
– И тут богатство, и эво.
Желтоволосая Тина убежала в полог, уткнулась в постели и тихо завыла:
– Осподи, да за что же его эдак.
Донька забрался к матери в изголовье, утешал, гладил спутанные волосы, сам готов разреветься:
– Матушка, не надо...
– Хватит тебе выть-то, ну! – крикнул раздраженно Калина. – Осподи, ну не вой же, и без тебя тошнехонько.
– А ты не покрикивай, ты не покрикивай, – вступился за невестку Гришаня. – Никто тебя не неволил, на цепи в море не тянул. Сам свою судьбу выбирал. Расшумелся, с ним худо, его не тревожь...
– А ты кто? Гли-ко, люди добрые, посмотрите на него, он пасть открыл, – распалился Калина, теряя разум и бессмысленно оглядываясь вокруг. Голова у него кружилась, и мужик толком не мог разглядеть даже, кто сидит подле. – Убирайтесь! Чего вам нать от меня, чего нать? – яростно кричал Калина. Непонятная злоба сдавила горло и мешала дышать, и он вбивал кулаки в землю, пока кровь не проступила на козонках. И, разглядывая разбитые пальцы, Калина словно бы очнулся, увидел себя со стороны и тогда повалился боком, прижимаясь щекой к захолодевшей истоптанной траве:
– Осподи, дай силу не потерять разум...
Гришаня понял, что с братом неладное, отбросил прочь обиду, обнял Калину за плечи, стал гладить по жестким седым волосам бережно, будто малое дитя.
– Ну что с тобой, Каля? – уговаривал Гришаня. – Ведь эким ты никогда не был. Ты откройся нам, сними тягость с души.
– Да и то правда, полно тебе убиваться, – поддакнул нерешительно Петра Чикин, подумывая умом, как бы ловчее убраться отсюда. – Вот уж воистину сказано: выстрелив, пулю не схватишь, а слово сказав, не поймаешь.
Тут и Тина смирила плач, вышла из полога, стала у кострища возиться, разживила огонь, чтобы чаю нагреть. В разговоры она не вязалась, не дозволено ей, бабе, соваться в мужские дела, как-нибудь сами разберутся. Но с Калины глаз не сводила, думала: ей бы только наодинку с ним остаться, приголубила бы она мужика, утешила – и открылся бы он как на духу, и оттаял бы сразу.
Все невольно замолчали, Калина сел, отвернувшись, и положил голову на острые коленки. Было смутно и тихо, маленькая, болотного цвета луна, так похожая на подкову, прорезалась посреди неба и родила вкруг себя крохотное озерцо света. Где-то туго плеснула рыба, может, билась она в Гришаниной верше; потом откликнулся кулик, он икал долго, захлебнувшись сиротскими слезами; вдали над синим изломом матерого леса вспыхивали белые молнии, – знать, где-то шла гроза. И в этой смутной душной тишине особенно звонко и назойливо нудели комары.
– Хоть бы дожжа не пало. Дало бы сена закончить, – нарушил молчание Гришаня. – Вот и темнеть стало, осеня подкатывают на дожжах.
– Теперь как бы убраться отсюдова поскорей, – Охотно откликнулся Петра, искоса поглядывая на понурое лицо Калины. – Уж и не рад, что забрался в экую даль, пожадился. И с сенами-то напозоришься, а потом и достать-то не знаешь как.
– Потные сена-то, не одна рубаха на них сопрет, пока возьмешь. Дак тебе все больше других надо. Опять мужиков-то надул, эки богатые пожни за ведро водки выбил.
– За два ведра, – поправил Петра, – а нынче хоть даром отдам.
– Отдашь ты даром, держи карман шире. Работники-то кто?
– А Павла со своим сколотышем. Извел меня, изгильник, нынче лошадь чуть не угробил. Поймал бы о ту пору, сразу убил, и все. Дак опять мати жаль.
– Да как не жаль, живой ведь. От кого парня-то нашла?
– Поговаривают, от Степки Рочева, беглый матроз тут околачивался, с Няфты сам-то, оттудова родом.
– Я, может, и мати его знаю? – стал припоминать Гришаня.
– Да все может быть, как не знаешь-то. Дак он, паразит, – бабу Ханзину с девкой порешил. А изба и поныне пустая. Хотел я ныне в избе остановиться, что ни говори – жилье, дак не мог своих девок туда затянуть. Ревут обе, страшатся, что бродят покойницы каждую ночь. А чего им бродить, давно уж и косточки истлели... А страшно... Уж на что я мужик, а и то...
– Как не страшно-то, экое смертоубийство. Уж на веку не забудется, – согласился Гришаня. И тут заметил, что сзади племянник притулился, развесил уши. – Донька, кыш, не тебе экие разговоры слушать.
– Я тихо, дядя Гришаня, – захныкал Донька. Хочется ему про Яшкиного татушку послушать.
– Беги в полог, чего сказано, а то вицу схлопочешь. Неслух, – пригрозила мать, а с нею плохо спорить.
И Донька поплелся в балаган, но повалился у самого лаза, печальный и хмурый, подоткнув кулачком лицо. Хотел было отцу пожаловаться, да раздумал, притих: и оказалось вдруг, что в сумрачной тиши каждый звук слыхать далеко. Куда-то луна провалилась, – знать, застлало ее лохматым мокрым облаком, небо затемнилось, и отсюда, из балагана, огонь костра казался живым красным зверем, а люди – совсем чужими, угловатыми, и от них на лужайку ложились длинные страшные тени. У Доньки от страха спирало в горле, он боялся даже оглянуться назад, в сумрачное жилье балагана, где стояли укладки со всякой утварью. Казалось, что там обязательно сидит хозяинушко, смотрит на Доньку розовыми глазами и точит о свои копытца острые желтые ногти.