А на Оксинью-полузимницу солнышко на дальних берегах заиграло, еще не выкатилось, но ровно следочек свой оставило, и душа-то возрадовалась сразу, будто жизнь переменилась. И светло стало после экой темнотищи, сальничек часа на два загасили. Снег слепой стал, у меня и глаза подбило, саднит веки, слеза горючая бежит, щиплет, на щеках-то борозды выело. С неделю ничегошеньки не видел, с черной тряпицей на очах сижу, а Мишка подле лежит, уж по-худому жалуется, от него дурнотой потянуло, заживо портится человек. На великий день Благовещенья, любовный у Господа праздник, надо бы церковные стихиры петь, солнышко славить, а Мишуху не поднять, лежит пластиной дохлой. Я ему как бы заместо няньки, и самого-то карачун долит, впору бы на коленках ползать. Еды какой-то сварганил, покормить хочу, а он вдруг и завопит, Бог ты мой, как завопит, что меня мороз по коже продрал: «Калинушка, я помираю» Я к нему-то кинулся, говорю, что ты, Михайлушко, Господь с тобой, какие слова дурные баешь, пошто ты на себя смерть накликаешь, а смотрю, он уж совсем плох. Да тут его как корежить начало, так, бедного, и гнет, так и катает по постелям. Потом вдруг и скочил, стал платье с себя срывать, нагишом по нарам бегать да на стены кидается, по бревнам кулаками колотит. Я реву, его на нары укладываю и пособить с ним ничего не могу, такая у него вдруг сила взялась. Тут Мишка и стал кричать: «Осподи, жить-то хочу. Не хочу помирать. Врешь, Господи, я еще поживу, поживу...»
Тихо стало у костра, только слышно было, как не то сморкался, не то плакал Калина; сухо потрескивал костер, разбрасывая малиновые угли, да где-то погромыхивало над суземьем, и небо нет-нет да вспарывали белые сполохи. Вдруг в котле вскипела вода, выплеснулась в пламя, и кострище сердито зашипело, потянуло на мужиков горечью. А комар совсем одолил, знать, услыхал дождь, и на голове у Петра Чикина уже взялась откуда-то холстинка, которою он укрылся по самые глаза. А Калину теперь не остановить, прорвало запруду, и слова-то в самом горле стоят, ими задохнуться можно.
– Сгорстал он мою ладонь, да и не отпустил, так и помер, я и глаза не успел ему закрыть. Значит, пригласил меня за собой; и мертвый, а не отпускает. Едва руку-то свою достал. Теперь, умом-то думаю, мой черед. Хотел домовище сколотить, а сил нет, подле покойника привалился, вроде бы в беспамятье ушел, не знаю, сколько спал, но только от страха очнулся. Привиделось во сне, будто Мишуха мне глаза ладонью закрывает. Очнулся я, а он лежит подле, уж совсем заколел. Ну и поволок его в сени. Он хоть и высох от болезни, а костью тяжел. Три раза отдыхал я, пока до сеней дотащил и уложил за сальные бочки.
... На улицу-то выкатился, осподи, а там благодать. Вешний Никола пришел, по черным каменьям водица торопится, и солнышко уже не на корточках, а во весь рост выстало. Я не стерпел тут, закричал, как увидел такую благодать, и жить захотелось неистребимо. Ведь весной только глупы люди пропадают. И с трудом-то великим стрелил я гуся, потом супу наварил, навару попил, а мяса жевать не могу, совсем зубы во рту не держатся: сколько в силах, поглотал кусками, на том моя выть и закончилась.
А много ли человеку надо: горяченького внутрь спустил, и уж совсем другой вид. Потом травку стал собирать, на южных сторонах кислушка родилась, сырком жевал. Однажды в озерцо глянул, осподи, совсем дикий человек отразился, и себя я не признал, вот до какой степени дошел. Но знал по старинному поморскому правилу, что лежачего человека и мышь рушит, и все чего ли через силу да копошился. Камнями покойничков обложил, крест в изголовье поставил, карбасок направлять стал, а сам глаз с моря не снимаю, откуда товарищи должны прибежать. Так со дня на день жду, и опасение в голову пришло: не иначе случилось что. Парусок раскинул и побежал в Митюшихину губу. Слабость долит, прави?ло держать не могу – дремлю, а очнусь – когда парус всхлопает. Ой, не приведи Господь это богачество. Порато солоной хлеб, впополам со слезами. Не зря присловье ведется: хвали море, а сидя на берегу у моря, жди горя, а от воды беды.
На пустынное прибегище правлю я с Христовой молитвой, подумываю: мужики, знать, паруса подшивают да борта конопатят, в самый срок прибегу. А в Митюшихиной губе я промышливал, не один сезон стаивал, разволочную избу[28] лично перекрывал; только никто меня не встречает, и собака не взлает, и дымком с той стороны не потянет. Потом и карбас наш, промысловый, на глаза пался, на полуводе стоит, и прибой его по-худому треплет. Ну, думаю, однако, и здесь печаль.
На берег-то поднялся, нежилым веет, за избою кресты стоят, вроде бы их позапрошлым летом не было: вот, думаю, здесь ребяты успокоились. Дверь в сени закидана снегом, едва на брюхе прополз, словно веком здесь люди не живали, столь запущено все. В избе с потолка сосули висят; на постелях, с головой накрыт, лежит покойник, – знать, и сил уж не стало схоронить его. А за столешней я подкормщика своего нашел; стоит на коленях и молится. Ну, мыслю, хоть один живой, да на радостях-то его по плечу хлоп, а мужик-то и пал на бок. Знать, на поклоне ко Христу-спасителю и помер. И остался я тут совсем один.
Шесть раз на Матку плавал, всякого приходилось видеть – и худого и хорошего; и на ледине замерзал, и ошкуй-то рвал меня, метин наоставлял, и с карбасом вместе тонул, похлебал морского рассола, но экой беды не случалось, чтобы на острову одному пооставаться и всех своих товарищей схоронить... И стал я тут крепко винить себя, уж хотелось пасть и не вставать. А солнышко палит, снег ручьями скатывается, мои товарищи покойные все вытаяли, на каменьях лежат, и стал я их по новой в землю-матушку прятать без церковного благословления. Всех схоронил, а сам вот живу. Прибежала вскорости мезенская лодья, подобрала. И стал я по обеим слободам ходить, по вдовам-то, да объявлять, эх... – И замолчал Калина, сглотнул горький комок, сухими больными глазами обвел мужиков.
– Ну-ну, не кали себя. – ободрил Гришаня. – Раз погинули, дак своею смертью Знать, судьба. Они как бы на долгий отдых повалились чтобы потом когда ли опять встать. А тебя Господь не принял, и не виноватый ты нисколь.
– Да-а, – протянул Петра, посмотрел на небо, обложенное синим мраком. Оттуда редко накрапывало.
К себе Петра вернулся уже впотемни. Зарядил дождь, еще мелконький, но сердитый, и в заречье погрохатывало, – знать, кончилось вёдро. У полога потоптался, освободился от лишней воды и, тяжело пыхтя, волоча животом по земле, прополз в полог. Три девки спали посередке: Евстолья, Манька и Таиска (малюха, а тоже на сенокос навязалась); в другом углу Павла Шумова с упырем своим. Глянул в тот угол, вроде бы показалось в теми, как остро зыркнули шальные Яшкины глаза. «Ой, надо было кнутом ожечь хорошенько, ой, память бы осталась. Матке спасибо скажи», – мысленно пригрозил, широко заваливаясь на оленью одевальницу. Свободно вздохнул и размягченно зевнул до слезы в глазах: «Ох-хо-хо».
– Петра Афанасьич, может, чайку? – вдруг подала голос Павла.
– Лежи давай. Кто на ночь чаи пьет, глупа баба, – нарочито сердито окрикнул Петра, в душе чувствуя к Павле жалостливую доброту. Еще подумал: не баба, колода, что вширь, что вверх. «Господи, где у меня глазищи-то были, на такую-то березовую ступу позарился». Так подумал, а в душе ласковость ворохнулась, захотелось приласкать бабу, но вспомнил нынешнее утро, сердито опрокинулся.
– И то правда, Петра Афанасьич, – запоздало и робко откликнулась Павла, – наверное, все это время вглядывалась в Петрину сторону, но ничего не рассмотрела и тоже стала укладываться, чтобы укурнуть до рассвета хоть одним глазком... «Нет, Петра Афанасьич, вы не прогадали, что попросили меня в помощь, я за двух мужиков вывезу, я на работу порато лютая. Только жеребеночка-то дайте, как обещали, и заживем мы с Яшенькой, как бары, с коровушкой своей да с карюшкой, чего нам тогда больше и нать. Своего-то счастья не дадено, так от чужого хоть кроху урвать».
Прижала к себе плотнее сына, словно боялась утерять его, тот тихо и тепло сопел в щеку Павле, и бабе было щекотно и радостно от Яшкиного дыхания. Спит чертоломина, убегался. Вот тоже своенравный какой. И нать было ему в ту пору по нужде иттить, а может, и следил за маткой, экий чертенок, всю напугал. И по сю пору гак и знобит, как в пролубь окунули. Ой, Петра Афанасьич, грех-то какой творим. Люди-то прознают, мне тогда в монастырь иттить, до самого смертного часу грехи замаливать.
Вспомнилось утро, суматошное и грешное. Осподи, думала, прибьет Яшку, столь диким стал Петра, дак и то сказать, напугал – хуже некуда, откуда только черт его вынес. Да Бог милостив, милостив Бог-от, все устроилось, опять тихо-мирно все. А ты-то, кобыла стоеросова, хороша тоже, на старости лет сбеленилась, одной науки мало, еще от тех розог рубцы на спине не заплыли, какой белены объелась, Паш-ка-а? И ничего поделать с собой не могу, ничего. Вот бы сей миг окликнул тихохонько – эй, Павла, подь-ко сюда, и пошла бы, как покорная собачонка. Знать, судьба такая моя. Охо-хо-нюшки... Прости рабу свою, не дай по миру пойти с покаянием, вовек буду молить живота твоего.