«Комиссарами» постоянно двигало желание помочь человеку, благородное желание раздуть, разжечь в товарищах по несчастью огонь сопротивления отчаянию! В обстановке изоляции, когда привычные правила жизни сделались необязательными, Зимин и Фетисов оставались людьми партии и, следовательно, считали себя ответственными за судьбы людей, таких же заключенных, как они сами. Личная беда не заставила их отступить от принципов.
Население вагона расслоилось либо по признакам социальной близости (крестьянин тянулся к крестьянину, жулик к жулику), либо землячества (москвич искал москвича), либо исходя из простого соседства по нарам. Зимин интересовался всеми. Он не раз убеждал: неинтересных людей не бывает, надо уметь найти интересное в любом человеке. Первое время Павел Матвеевич прихварывал и лежал, опекаемый Фетисовым (очевидно, поэтому мы с Володей не сразу их приметили). Обычно же он бродил от одного к другому, подсаживался на нижние нары или забирался на верхние, заговаривал, внимательно выслушивал, писал жалобы и письма, вступал в спор и терпеливо объяснял. Поначалу его, естественно, чурались, вежливый очкарик казался странным. Впрочем, сначала все сторонились друг друга, потом привыкли. Привыкли и к Зимину, даже не сердились на его манеру пристально вглядываться в собеседника, вплотную приблизив свое лицо.
Тюрьма причудливо собирает в кучу самых разных людей, и Зимин старался понять каждо-го. К Володе, ко мне, к Петру относился дружески, отечески. С урками, судя по всему, столкнулся впервые и наблюдал за ними с каким-то ироническим недоумением и сожалением. Лицо Зимина менялось, улыбка пропадала и большие очки начинали поблескивать, когда он вступал в спор с людьми, которых считал противниками.
В один из вечеров мы тихо-тихо беседовали, сгрудившись в кучку, и Павел Матвеевич сказал:
— Здесь, на этапе люди выглядят в настоящем обличии. Они словно голые, без одежек. Я, понятно, говорю не про вас. Вот вы, Володя, или вы, Митя, вы здесь такие же, как дома. Уверен, и на следствии были самими собой. А, скажем, жулики или жлобы, они сейчас другие. Приговор объявлен, хуже не будет, зачем притворяться-то? Но, только этап прибудет в лагерь, жлобы натя-нут свои одежды, будут приспосабливаться и хитрить ради лучшего пайка и более подходящих условий. Меня очень огорчает озлобленность и ожесточение, вылезшие вдруг наружу. Такого на воле не увидишь! Правда, людей, привыкших прятать свои скверны, не так уж много в нашей тюрьме на колесах. Большинство не притворяются, это хорошо. — Зимин вдруг заливисто засме-ялся. — Что это я говорю?! Конечно, плохо, что таких, как вы, здесь больше.
Я думаю о Зимине, и его лицо возникает передо мною. Лицо приятное постоянным движени-ем мысли, огоньком ласковой усмешки в глазах. Про такое лицо хочется сказать: доброе. И особен-но добрым оно выглядит без очков, хотя Зимин крайне редко их снимает — и в очках-то он плохо видит. Над его слепотой в вагоне постоянно потешаются:
— Смотри, комиссар обнюхивает газету, жди доклада.
Мне очень нравилось, как он смеялся. Вот и сейчас из толщи годов донесся его смех, так беззаветно умеют смеяться только дети и очень хорошие люди. Володя иногда просил меня:
— Выдай какую-нибудь остроту, пусть Зимин посмеется.
Рассказ мой о Зимине выглядит, чувствую, наивно-восторженным. Сейчас мне, пятидесяти-летнему, понятно: в нем наверняка не все было так безоговорочно хорошо и ясно.
Некоторые проповеди Зимина мы теперь, очевидно, называли бы догматическими. Но ведь он тратил силы и пыл души не из корысти. Он делал это из желания добра, из твердого убеждения: здесь, в тюрьме, людям особенно нужна правда, а раз так, значит, нельзя оставлять их в заблужде-нии, нужно переубедить.
Наверное, Зимин был немножко и резонером. Бесценное в нем, как я понимал тогда (и пони-маю теперь), заключалось в том, что он в тюрьме остался самим собой — бескорыстным и смелым человеком, верным идеям, всегда готовым помогать людям.
Где работал Зимин до ареста, какой пост занимал, точно не знаю. Фетисов упоминал какой-то наркомат и какой-то научный институт. Это и не столь важно. Важно другое: Зимин для меня пример коммуниста. И Фетисов тоже.
Они познакомились в тюрьме, а нам казались давними друзьями. Так бывает: люди впервые разговорились и сразу сошлись душа в душу. Так вышло у нас с Володей. Редкое согласие «комис-саров» нравилось нам тем больше, что мудрый, спокойный Зимин и быстрый, порывистый Фети-сов очень уж были разными.
Фетисов называл себя практиком, он и был человеком непосредственного действия, энергия прямо излучалась из него. В отличие от всегда выдержанного Зимина Александр Николаевич был грубоват, в спорах у него нередко прорывалась матерщина. Как и Зимин, он умел разговорить собеседников, умел хорошо слушать, дотошно допытывался подробностей. Я помню, как он расспрашивал меня про отца, про нашу семью, про завод и про театральный институт.
— Уф, устал, — засмеялся я. — Хватит ваших вопросов. Теперь вы отвечайте.
— У меня, Митя, рассказ короткий: коммунист я до последней капли крови, — сказал он с жаром. И замолчал, думая о чем-то. Даже думал с какой-то нервной силой. Губы терзали махоро-чную закрутку, темные глаза горели на цыганистом лице.
— И все?
— Разве мало? В твои девятнадцать я на Балтике оказался, фасонил клешем и бескозыркой. Там и в партию вступил.
— Расскажите, ведь интересно.
— Ты небось сам знаешь, какую роль морячки сыграли в революции. Вот и меня считай среди них. Зимний брал, юнкеров бил, Смольный охранял. Ленина посчастливилось видать собственными глазами.
— И разговаривали с ним?
— Нет, разговаривать не привелось.
— А потом?
— Потом на свой завод вернулся. У меня и отец питерский, только погиб он на войне. Без него завод восстанавливали. Работал я слесарем, хорошо работал, по высокому разряду.
— А потом?
— Партия послала в деревню на коллективизацию.
— А потом?
— Товарищи на заводе выдвинули красным директором. Руководил большим коллективом.
— Александр Николаевич, у вас дети есть?
— Как же без детей? Дочка школу кончает, сынку семь лет.
Он сдержал вздох, поднялся и отошел.
Однажды Володи долго не было на месте. Я заснул, проснулся, снова заснул, а его все не было. Проснулся от Володиных осторожных движений — он укладывался рядом. Сразу почуял: что-то произошло.
— Я уж думал, ты отстал от поезда на станции.
Володя не отозвался на шутку.
— Что случилось?
— Митя! — зашептал он. — Зимин собирал коммунистов. Их мало тут, но они есть.
— Ну и что?
— Зимин сказал: произошла массовая судебная ошибка, но мы остались коммунистами. И должны считать себя как бы ячейкой.
— И что теперь будет, Володя? Что изменится?
— Зимин так и спросил сам себя. Пока нас не выпустят, мы здесь, в тюрьме, будем стараться превратить сборище заключенных в коллектив.
— Ты рад, Володя? — я спросил и почувствовал: вопрос глупый.
— Спрашиваешь! С тех пор как я в тюрьме, впервые ощутил себя человеком. Мы сегодня очень о многом поговорили.
— А как же мы? — я имел в виду комсомольцев — себя, Фролова, Птицына и Феофанова.
— Вы с нами, Митя, с нами. Как и полагается.
Тогда мы не очень-то понимали, почему Зимин и Фетисов очутились в заключении. По репликам, по скупым обмолвкам знали: Зимин — небезызвестный человек в партии, был одним из тех, что подготовили и завоевали Октябрь. С Дзержинским сидел в тюрьме, со Свердловым отбывал ссылку. За что же сейчас кинули его в тюрьму?
Поняв, что за люди оказались нашими товарищами по несчастью, мы часто обсуждали их положение. Личная наша катастрофа словно бы отступала перед их бедой. И я, и Мякишев, и Коля Бакин не раз спрашивали:
— Вас-то за что?
— Преступлений не совершал, честное слово, — отвечал Зимин. — Понимаю так: какая-то дикая ошибка. Ведь за критику, за собственное мнение посадить нельзя? Верно или нет? Критика — норма поведения для коммуниста. А больше не за что.
— Ну, а вас за что? — обращались к Фетисову.
— Перегиб. Кто-то потерял голову из-за дела Кирова. Я заступился за людей, несправедливо осужденных. Разве это преступление? Ребята, не горюйте: скоро нас освободят. И вас.
— А если не освободят? — приставали мы. — Ни вас, ни нас?
— Тогда, значит, мир перевернулся. Единственно, за что можно посадить его и меня, — за преданность Ленину и революции! — пылко отозвался Фетисов.
Нас радовала их уверенность. Конечно, перегиб, ошибка. Разберутся и освободят— их и нас.
В спорах и перебранках обитатели вагона часто ругали начальство, доставалось всем, даже Сталину. Зимин и Фетисов в любом споре его защищали. В массовых репрессиях они обвиняли органы, прокуратуру, кого хотите, только не его. Зимин убеждал: Сталин не знает о произволе и беззакониях, ему не докладывают всей правды. Говорят об ответных мерах на выстрел в Кирова, но умалчивают, что террор перешел все границы, подозрительность и недоверие распространились вроде чумы и тысячи, тысячи честных людей страдают напрасно.