Римские модницы проплывали по лавкам ювелиров и портных, доводя цифры долга своих мужей до заоблачных высот. А парикмахер, который научился копировать прическу императрицы Марии, составил себе состояние за неделю.
Моего отца и других священников осаждали владельцы театральных трупп, умоляя их просмотреть готовившиеся представления и проверить, нет ли в них чего-нибудь оскорбительного для веры императора. Однако большинство священнослужителей проводили дни в кулуарах сената, интригуя и ссорясь, пытаясь добиться для своей церкви чести стать местом торжественного богослужения, которое посетит венценосная чета. Но сенат благоразумно уклонялся, оставляя решение этого щекотливого вопроса на усмотрение епископа Иннокентия — главы римских христиан.
Помню день торжественного въезда императора в Рим — теплый, ветреный, прозрачный. Тени облаков несутся по стенам, по стальным наплечникам легионеров. Развеваются белые одежды, сверкают золотые венки. Раздуваются щеки трубачей и флейтистов. Колесница со стоящим в ней императором проезжает совсем близко от меня. Он держится прямо, гордо смотрит вперед. Лицо молодое, красивое. Но совсем нет подбородка. Будто брадобрей увлекся и срезал его вместе с волосами.
Полководец Стилихон стоит сзади императора, на нижней площадке колесницы. Он старается не выделяться, не отвечает на приветственные вопли. Сын его, Эферий, идет в процессии простым солдатом охраны. Но силой веет от Стилихона. И уверенностью. И кажется, что молодой император, не поворачивая головы, оглядывается на него. Поминутно. То ли в страхе, то ли в поисках поддержки.
Алый императорский штандарт несут за колесницей на длинной пике. Он так похож на старинные флаги римских легионов, но перекрещенные буквы «И» и «X» напоминают всем, что времена настали другие.
Процессия тянется бесконечно.
Вслед за гвардией проходит кавалерия, потом лучники. Под возгласы изумления проезжает новая огромная катапульта, заряженная мельничным жерновом. Дальше идут сенаторы в тогах с красной полосой. Затем — городские чиновники, каждый цех и каждая коллегия демонстрируют предметы своего ремесла.
Суконщики вздымают на шестах гигантское чучело овцы, набитое шерстью.
Кузнецы взгромоздили на подводу огромный горн, раздувают его мехами, гонят горячий воздух в раздутый шар из мокрого полотна. Намалеванная на шаре рожа скалится на проплывающие окна. С крыш в нее летят конфеты, финики, монетки.
Наибольший успех — у медников. Они нацепили на спины большие зеркала из полированной бронзы. И по команде вдруг разом поворачиваются спиной к толпе. А что может быть веселее, чем увидеть вдруг в процессии бесподобного себя? Отраженная в зеркалах толпа ликует.
И конечно, жрецы. И священники. Изображения Божества во всех видах. Да, таков тысячелетний Рим. В нем все еще можно верить по-разному. И поклоняться. Разве воскресающий Озирис не похож на воскресшего Христа? А Изида помогающая — на Богоматерь спасающую? Вот они идут, почитатели египетской богини, с гладко выбритыми головами, потрясают медными и серебряными цистрами, извлекая из них дикий перезвон. А за ними — женщины в льняных одеждах, с умащенными волосами, усыпают дорогу цветами из подолов.
Ну а дальше, дальше — дикий зверинец. Ноев ковчег! Страшный мохнатый пес Анубис — посредник между небесным и подземным миром. Корова, вставшая на дыбы, — богиня плодородия — размахивает бочонком вымени. Какой-то старый шутник привязал большие крылья на спину своему ослу, сам тащится рядом в треснутом шлеме — ну чем не Беллерофонт с Пегасом?
Толпа завлекает меня неудержимо, несет с собой, как река. Но вдруг в просвет я вижу надвигающуюся стену Колизея. Широко распахнутые ворота. Меня несет прямо в них…
Нет! только не это!..
Я начинаю изо всех сил работать руками, плечами, коленями. Гребу назад, прочь от страшных ворот.
…Нет, веселый дядюшка Люциус ничего худого не имел в виду тогда. Он просто хотел сделать из своего малолетнего племянника настоящего римлянина. И взял меня на настоящее римское зрелище — бой гладиаторов. Конечно, тайком от брата-священника.
Сколько мне тогда было? Лет девять?
Ах, как весело все казалось поначалу! Как пылала красками праздничная толпа, как блестели бриллианты в парадной ложе. И как смешно колотили друг друга деревянными мечами прелюзиты — совсем как мы, в своих потешных битвах у Константиновых бань. А когда прогудела труба и на арену вышел лассеарий с арканом, я был уверен, что потеха будет продолжаться. Ведь лассеарий был так молод и строен и так легко кружил вокруг неуклюжего гопломахия, парившегося в тяжелых доспехах.
Он бестолково отмахивался мечом, смешно приседал и нагибался. Правда, иногда ему удавалось задеть бросаемый аркан мечом, отсечь летящую петлю. Тогда лассеарий отбегал на другой конец арены, танцуя и улыбаясь публике, сматывал с пояса новую порцию веревки, отставлял трезубец, привязывал петлю заново и снова кидался в схватку.
Я уже воображал, как научу этой игре своих приятелей. Веревку можно будет украсть у бечевников, волочивших барки вверх по Тибру, они всегда располагаются на ночлег под мостом. Конечно, я буду изображать легкого и стремительного лассеария, а не этого старого рубаку с его неуклюжим мечом. Посмотреть только на его лицо, покрытое шрамами, на сутулую спину, на кривые ноги, вросшие в песок, как пни.
Тут что-то произошло.
Видимо, гопломахию удалось поймать аркан свободной рукой и сильно дернуть. Наверное, лассеарий не удержался на ногах. Я увидел только, что он бьется на песке, а гопломахий быстро-быстро подтаскивает его (меня! меня!) за привязанную к поясу веревку. Лассеарий судорожно пытался подняться. Его трезубец валялся в стороне. Минута — и он уже бился у ног своего врага.
Один удар меча пришелся по кисти руки. Другой — по шее.
Зрители хохотали.
Ужасно теперь сознаться — я хохотал вместе с ними. Не могло же это быть всерьез! Просто ловкое притворство! Сейчас лассеарий вскочит и снова схватит свой трезубец.
Я хохотал до тех пор, пока труп не протащили внизу близко-близко. И я увидел, как полуотрубленная голова волочится открытыми глазами по песку. А из раны на шее торчат красные трубки.
Только тогда мой смех перешел в рыдания. А рыдания — в неудержимую рвоту. Дядюшке Люциусу пришлось увести меня. Лишился любимого зрелища. Он только отплевывался на приглашения девиц, поджидавших у ворот Колизея распаленных зрителей. И всю дорогу до дома поносил заячьи душонки, вырастающие под сенью креста.
…Работая плечами и головой, я почти вырываюсь из людского потока. И вдруг передо мной возникает знакомое лицо. Густые седеющие брови, плешивый череп, кадык, далеко торчащий из ворота рясы…
— Раны Христовы — Телемахус?! Ты что тут делаешь?
Он не отвечает, насупившись, пытается спрятаться в толпе. Так же, насупившись, он отворачивался от меня в церкви моего отца, когда я уговаривал его прервать молитву, дать мне запереть храм Божий на ночь.
— Ты ведь знаешь, что это большой грех?!
Теперь я иду рядом с набухающей процессией, кричу над головами:
— Опомнись! Даже добронравные язычники проклинают этот адский соблазн. Вспомни, что писал Сенека о гладиаторской резне. Даже кровавый Нерон пытался запретить эти побоища!
Упрямый монах смотрит прямо перед собой, не видит надвигающихся ворот, не отвечает. Как коварен, как вездесущ грех! Среди наших прихожан Телемахус высился как неприступный замок праведности, как живой упрек податливым душам. Он поносил нас за любую слабость, за нарушение поста, за нарядную пряжку на поясе. Достойную вдову он проклял за то, что она снова вышла замуж, не дождавшись положенного года после смерти мужа. Меня казнил молчанием за мою женитьбу, за то, что не исполнил его мечту, не принял обет безбрачия. А сам? Сам погряз в такой грязной, такой варварской одержимости!
— Ты знаешь, как добр мой отец! Если ты исповедуешься ему чистосердечно, он отпустит тебе этот грех. Вспомни — он простил даже того миланца, которого застали с мальчиком в часовне. Ты отстоишь положенные дни в задних рядах, среди кающихся, и потом снова будешь с нами.
Старый грешник вдруг делает несколько шагов в мою сторону, хватает мою руку и прижимает на секунду к губам.
— Молись за меня, Юлиан, — просит он.
И уплывает в людском потоке. Ворота Колизея заглатывают его, как кит Иону.
Я молюсь всю ночь. Молюсь за несчастного Телемахуса, который не может совладать с греховной страстью. И за весь темный римский люд, пьянеющий от вида крови. И за души зарубленных, заколотых, задушенных сегодня на арене. Я молю Господа пощадить наш погрязший в разврате город за ту горстку праведников, которая есть в нем. Ведь живут здесь и мой отец, и Меропий Паулинус, и Пелагий, и десятки других христиан, ненавидящих греховность свою, но готовых прощать чужую.