Под стенами замка и вокруг него — тишина. Тишина на всем пространстве, до голубых холмов Бескид, до далеких Татр, ярким блеском мерцающих средь утреннего тумана.
Проходили казавшиеся сверху крошечными краковские женщины в пестрых платках и красных сапожках, с корзинами в руках и на плечах. Они шли на рынок в Краков по две, по три, иногда небольшими группами, маленькие, пестрые, похожие на фигурки детского театра.
На склоне горы под стенами замка пело множество весенних птиц, и от их веселого щебета, казалось, звенел воздух.
Весь мир пробудился от сна и раскрыл яркие, лучистые, прекрасные глаза.
В эти часы епископ Пстроконский ходил обычно по своему тынецкому парку и читал утренние молитвы.
Цвели вокруг яблони и черешни, зеленел виноградник бенедиктинцев, распускались старательно взлелеянные розы, лилии, нарциссы, фуксии, пионы, тюльпаны…
Благоухал сад в мирной неге и молитвенной тишине утра.
И казалось аббату, что бог слышит его молитву и молитву монастырского сада; что вековые дубы, липы и клены, среди которых бродит он в строгой своей монашеской одежде, молятся вместе с ним и что верхушки их куполом высятся над незримым алтарем, в котором он совершает службу…
О отче, отче Пстроконский!..
Зачем не захотел ты взять в руки крест и выйти из стен своего монастыря, из ворот Тыньца, чтобы научить мужиков польской, мужицкой вере, чтобы показать им крест, обвитый колосьями, васильками и луговыми травами?..
Зачем не захотел ты быть мужицким папой, утренней зарей и глашатаем народной церкви?
Зачем не захотел ты быть провозвестником и пророком мужицкого, польского Христа?
Зачем предпочел ты остаться, как прежде, слугою Рима?
Зачем ты дал погубить святое дело, зачем погибло оно от рук и прислужников Рима, от гордецов и мучителей?..
О Беата!
Прекрасная Беата Гербурт! Твоими руками предан я в руки суда…
В тоске и скорби смотрел Костка вдаль.
Железная дверь открылась, вошел тюремный смотритель и два солдата с короткими, широкими тесаками в руках.
— На суд? — спросил Костка.
— Нет, на пытку, — ответил смотритель.
— Как?!
Ему ничего не ответили. Мгновенно холодным потом облилось все его тело.
— На пытку? Почему? За что? Вы можете убить меня, но зачем же мучить?
— Не знаем. Велено привести.
Костка овладел собой.
— Идем, — сказал он так же, как тогда, когда выдавали его в Чорштыне.
Его повели вниз по узкой каменной лестнице, потом по темному коридору и ввели в комнату с низкими сводами, похожую на погреб.
Там на облицованных черными плитами стенах мерцали красные огни светильников, а сквозь решетки на окнах сочился слабый дневной свет; около стола на полу желтым пламенем горела в жаровне сера.
За большим столом, покрытым черным сукном, сидел судья в капюшоне, надвинутом на глаза, в длинной мантии. Рядом стоял палач и его помощники.
Костку поставили перед столом.
Он стоял выпрямившись, неподвижно и гордо.
Сын короля, вождь и освободитель народа…
— Кто ты? — спросил судья.
— Александр Леон Костка Наперский из Штемберка.
— Лжешь, — сказал судья.
— Хорошо, я не буду лгать. Я сын короля Владислава Четвертого.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Палач! Бери его.
Подошел палач и его помощники. Костку раздели до пояса. Ноги его привязали к кольцам, приделанным к полу; веревку, которой связаны были руки, продели и такие же кольца, ввинченные в потолок. Палач обеими руками взялся за веревку.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Палач! Поднимай.
— Палач! Жги.
Два помощника палача сунули факелы в пылающую жаровню и, зажегши, поднесли их с двух сторон к напряженному, растянутому телу Костки. Кожа начала тлеть.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Раз!
— Два!
— Три! Жги.
Палач опустил в жаровню железную ложку и брызнул горящей серой на обнаженное тело Костки.
Из-за стиснутых зубов его вырвался короткий, но страшный стон.
— Будешь отвечать? — спросил судья.
— Буду, — простонал Костка.
Унесли огонь, ослабили веревки.
— Я хотел поднять крестьян. Мне была обещана помощь Хмельницкого. Попробуй-ка его поднять на дыбу! Ракоци был заодно со мной. Жги его! Я послал людей вербовать немцев, я хотел разграбить Краков, сжечь костелы, в пепел обратить шляхетские усадьбы, тупыми ножами резать шляхту. В пожарище, в золу и прах хотел я обратить старую Польшу и создать новую, из польского дуба и польской пшеницы! Моровым поветрием, божьим гневом, потоком лавы, огненным, адским дождем хотел я пронестись над духовной Гоморрой, над шляхетским Содомом, не оставить от них ни следа, стереть память о них на земле! Потопить в крови и огне вас, ксендзы, магнаты, шляхтичи, епископы, судьи и палачи! Вот чего я хотел!
Он упал в обморок. Его облили водой и привели в чувство. Возмущенный судья больше не стал пытать его, велел взять под мышки и унести в башню. А слова Костки записал.
Потом привели Лентовского.
Входя, он перекрестился и вздохнул.
— Как зовут? — спросил судья.
— Станислав Лентовский, солтыс Черного Дунайца.
— С кем был в заговоре?
И Лентовский ответил:
— С господом Иисусом, который всех людей создал равными.
Ему зажали пальцы в тиски и стали рвать мясо железными щипцами, но он даже не застонал. Только сказал:
— Хоть до смерти меня замучьте, — ничего не скажу, потому что мне нечего вам сказать. Разве только одно: не нынче, так завтра! Остальное все сами знаете.
Но у епископа в руках было письмо ксендза из Лубня. В Птим послано было пятьдесят драгун. Ректора Мартинуса Радоцкого привязали к седлу ремнями и привезли в Краков, где он предстал перед судом, а под пыткой заявил так же, как Лентовский, что ничего такого, что не было бы известно, сказать не может.
Тем временем получено было известие, что для усмирения крестьянского мятежа король послал из Сокаля своего меченосца, Михала Зебжидовского, с несколькими стами солдат, прибавив к ним наемные войска, четыре казацких эскадрона и четыре эскадрона драгун пана Мартина Чарнецкого. К ним, по собственному почину, присоединился Александр Михал Любомирский, коронный конюший и староста сандомирский. Сделал он это, «желая, с одной стороны, поместья свои, которые почти все находились около Кракова, succurrere[19], с другой — надеясь, что там скорее представится случай добыть себе славу». С тою же целью двинулся к Кракову и Ланцкоронский, староста снятынский. Они отправились в путь, имея при себе следующий королевский указ, освобождавший их от обязанности находиться в ополчении:
«Божиею милостию мы, Ян Казимир, король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Мазовецкий, Жмудский, Инфлянтский, Смоленский, Черниговский, наследственный король Шведский, Готский, Вандальский[20], объявляем всем и каждому, кому знать надлежит, а именно: сановникам, старостам, всему рыцарству, чиновникам и всем подданным короны нашей, любезным сердцу нашему, что для подавления бунта и беспорядков в воеводстве Краковском и по всему Подгалью, неким вором, Александром Косткой, чинимых, послали мы и т. д.
…Посему, если бы кто-либо вознамерился потребовать из-под знамен благородного коронного конюшего какого-нибудь солдата или прислужника для зачисления оного в общее ополчение, то этот солдат или прислужник немедленно по предъявлении нашего указа от сей повинности освобождается. В удостоверении чего при подписи нашей королевскую печать приложить повелеваем. Дано в лагере под Берестечком, XXVI дня июня месяца, в лето от рождества Христова MCDLI, царствования нашего в Польше третье, в Швеции — четвертое.
Ян Казимир, король».
Кроме того, «Ежи Любомирский, граф висничский, великий маршал коронный, генерал краковский, староста спижский, хмельницкий и прочая», от себя лично издал указ всей шляхте. В указе говорилось, что «ввиду опасности, угрожающей со стороны горцев, и мятежа, вспыхнувшего среди крестьян, его королевское величество, всемилостивейший государь наш, по предложению советников и сената, ради обороны от происходящих разрушений и прекращения их, соизволил дать согласие на возвращение шляхты в ее поместья» и что она возвращается в Речь Посполитую, будучи вынуждена к тому «интересами отчизны, волею его королевского величества и требованием сената». Всего под влиянием великого страха, несмотря на опасность со стороны казаков и татар, экстренно отправлены были две тысячи солдат из ополчения.
«Ибо более всех остальных тревожных известий (в том числе от пана Твардовского, викария познанского и пана Адама Недзведзского) встревожили всех письма Петра Гембицкого, епископа краковского».