Вот тогда-то, за недостатком места, он и был вынужден распродать обстановку своей мастерской: гипсовые бюсты, ивовые манекены, скамеечку, доспехи, ружье, заржавленные шпаги и даже мольберты (сохранив для работы всего один). Он воспользовался этой распродажей, чтобы избавиться заодно от половины своей библиотеки, фарфоровых статуэток, папок с эстампами, трех или четырех картин Удри, рисунков Ларжильера, своих собственных эскизов и всего наследия В*** Старшего. Избавившись таким образом от прошлого, но зато раздобыв немного денег, он с удовольствием расположился в новом своем жилище, которое поначалу казалось ему почти просторным. «Семейный портрет» он повесил в комнате — в своей единственной комнате…
Рассчитав последнюю из служанок, он заменил ее поденщицей, которая ежедневно приходила к нему убирать и стряпать. Марианна, молочная сестра Софи, тоже заглядывала к нему, чтобы присмотреть за хозяйством: она жила неподалеку, в деревне Пти-Жантийи. Марианна превратилась в старую усатую святошу, а ведь он хорошо помнил ее в те времена, когда она приходила к ним в гости на набережную Межиссери и путалась с пожилым рантье-провансальцем, обитавшим этажом выше; тогда о ней говорили, что она ни одних штанов не пропустит!
Марианна недовольно ворчала, глядя на то, что творилось в квартире: В*** перестал менять рубашки, в кухне царит кавардак — не поймешь, то ли это кухня, то ли мастерская, — винные бутылки стоят вперемежку с бутылками льняного масла, в ступке толкут сухие краски, в ложке застыла окись железа, в чугунках варится клей для грунтовки холста. «Помяните мое слово: когда-нибудь вы отравитесь своими мерзкими смесями!» А уж если клей остывал прямо в чугунке, кончено дело — его нипочем не отдерешь, и приходилось выбрасывать посуду вместе с содержимым! «Прости меня, Господи, месье Батист, но у вас в доме столько кастрюль загублено, сколько грешных душ в аду не наберется! Прямо глядеть жалко, как вы добро переводите!»
— А где я, по-твоему, должен работать?
И верно: в комнате пришлось засунуть под кровать два рулона холста и планки для подрамников; «Семейный портрет», висевший на задней стене, мешал поставить туда шкаф; мольберт у окна загораживал проход, а большой зелено-золотой клавесин съедал все остальное пространство… На столике-консоли, уже занятом доской для игры в триктрак, компасом в футляре, бонбоньеркой и горчичницей, громоздилась куча маленьких эскизов. Маленьких, потому что на большие не хватало денег; впрочем, Батист, сидевший перед холстом на табурете, все равно был теперь ограничен в движениях. Однако даже в этих тесных рамках он ухитрялся пробовать себя в новых жанрах: решительно осудив современные течения, он решил — как всегда — подвергнуть себя испытанию, проверить, способен ли приноровиться к ним и блеснуть в этой области. Кто знает, а вдруг повезет? И он писал то «Голову Сократа», то «Улыбку (сардоническую) Алкивиада», то «Медею с кинжалом», а то еще и ухитрялся разместить буквально на нескольких дюймах холста «Толпу египтян, оплакивающих самоубийство Клеопатры»…
Когда апоплексический удар лишил его владения правой рукой — поистине роковой недуг для живописца! — он упрямо продолжал писать левой. И это ему удавалось! Однако о масляных красках пришлось забыть. Об эскизах и рисунках также. Тогда он перешел на гуашь. Работал прямо по бумаге. И часто даже не пользовался кистью, накладывая краску кончиком пальца. У него родился новый замысел — иллюстрировать «Потерянный рай» Мильтона[49].
Он читал все больше и больше. Давно уже были проданы книги по «Искусству живописи», и сочинения Монтескье, и «История Права» вместе с «Историей религий», но у него еще оставались Мольер и Мариво, сказки и басни. И, когда в дом являлась Марианна в своем строгом чепце, с четками в кармане и молитвой на устах, он начинал декламировать ей дерзкие побасенки этого озорника Лафонтена, чтобы напугать ее до смерти!
Какой злой дух толкнул его снова выставиться в Салоне? Неужто гордыня? Если так, чем же он гордился больше, глядя на портрет Софи и детей, — своим талантом или своей семьей?
Может быть, ему просто захотелось в последний раз порадовать зрителей? Он открыл удивительную вещь: руки на картине — из которых ни одна не касалась другой, — образовывали длинную гирлянду, даром что он об этом и не думал; эта гирлянда рук, подобная цветочной гирлянде, вилась по всему портрету. И даже в тени эта гирлянда мерцала, эта человеческая вереница танцевала: картина светилась, двигалась, рождала ощущение счастья. Всё нашло в ней свое место — и быстротекущее время, и дети, которые умирают, и поблекшие розы Люксембургского сада. Батист хотел сказать людям, что все на свете в конечном счете обретает форму, что в жизни не бывает ничего лишнего, — сказать на единственном языке, который был ему подвластен, — на языке цвета.
В Академии (В*** все еще состоял ее членом) он объявил, что намерен выставить картину очень большого формата. Притом единственную — «Портрет художника с семейством». Никто не посмел возразить: академик с таким долгим стажем имел полное право на место в Салоне. Однако Жозеф Вьен, новый «развешиватель» картин, не видел оснований потворствовать старику. Во-первых, какой-то В***, представитель давно уже немодной школы, не должен отнимать место у юных талантов, завтрашних Тицианов, о коих в грядущие века будут говорить с восторгом, чьи имена — Бунье, Бриар, Барден, Мишар — потомки начнут благоговейно произносить, едва научившись читать… Во-вторых, Вьен питал к Батисту, этому «обломку прежнего двора», личную неприязнь: когда в начале Семилетней войны он представил в Академию свою вступительную картину «Отплытие святой Марфы», В*** якобы сказал Буше (который тут же передал его слова другим), что это благочестивое произведение «холодно, как мраморная колонна», и что в нем отнюдь не чувствуется «дыхания гения».
«Портрет художника с семейством» заплатит за эту злосчастную фразу (которую В***, может быть, даже и не произносил): картину повесили в темный угол, подальше от окон, и так высоко, что приходилось задирать голову, чтобы рассмотреть лица персонажей; кроткое семейство В***, казалось, решило вскарабкаться под самый потолок, дабы спастись от наскоков распоясавшейся исторической живописи: куда ни глянь, всюду «Корнелии», производящие на свет маленьких Гракхов, «Кориоланы», воздевающие мечи, «Нероны» поджигающие Рим с обоих концов… Большинство зрителей, посетивших Салон, даже не заметили несчастных изгнанников, висевших на самой верхотуре! Зато их увидел Д’Эгремон: он пришел специально, чтобы увидеть их и рассказать об этом. Пробил час расплаты: у художника, которому больше нечего было продать, которого все считали умершим, чье имя, окруженное слабым ореолом уважения, все еще что-то говорило публике, нужно было отнять единственное оставшееся достояние — репутацию. «В*** кончился как художник» — таков был приговор. «Некоторые считают, что он был хорошим портретистом. Теперь и этого нет: его семейный портрет слаб донельзя, иными словами, размыт и зализан. Вы, господин В***, не знаете лиц собственных детей: разумеется, они не могут так выглядеть! Возьмем хотя бы стоящую слева девочку в нахлобученном на лоб чепчике: видели ли вы что-нибудь более уродливое?! Нет, месье В***, нам совершенно ясно, что вы даже не глядели на эту несчастную! Что же до вашей жены, то вот уже целый век, как Салон не представлял нам ничего более чопорного. Она разряжена, как на бал, однако в бедняжке нет даже искры жизни». Без сомнения, с тех пор, как Грёза не приняли в Академию в качестве исторического живописца, Д’Эгремон не столь усердно посещал Академию — в противном случае он бы получше разбирался в том, что представляет собою «семья господина В***»…
Шарден попросил прочесть ему эту обличительную речь. Он не видел картину, да и не увидит ее, ибо почти утратил зрение (теперь он только и мог, что пытаться набрасывать пастелью маленькие автопортреты, уткнувшись носом в зеркало); ядовитые фразы критика также ничего ему не разъяснили: как это живопись В*** может быть одновременно «размытой» и «зализанной»? Конечно, если хочешь уничтожить врага, слов не выбираешь… И Шарден тотчас диктует письмо Батисту: «Мне со всех сторон хвалят и превозносят твой групповой портрет. Говорят об очаровательных позах, грациозных контурах и превосходно выбранных красках… Что же касается Д’Эгремона, не обращай на него внимания. Он дружит с Троншеном, а этот суровый кальвинист, как тебе известно, никогда не любил портреты, особенно с тех пор, как Друэ[50] начисто испортил его собственный, изобразив нашего литератора „в роскошном одеянии, способном уничтожить его в глазах публики“, — сам он предпочел бы щеголять перед нею в лохмотьях…» Не скупясь на утешения, Шарден одновременно старался исправить дело, уговорив заступиться за В*** критика из «Меркюр де Франс»; увы, тот писал настолько цветисто, что его контратака приняла вид извинения: «Господин В***, прославившийся искусством наделять прелестью Природу, отнюдь не искажая ее при этом, не нуждался в этом таланте, дабы сохранить для нас образ женщины, которую смерть отняла у него много лет назад: все, кто ее знал, горько сожалели о чудных достоинствах как ее ума, так и внешности. Картина, давно начатая автором, являет нам покойную госпожу В*** в расцвете молодости, равно как ее супруга и малолетних детей, которых он имел в те времена и которых с тех пор лишился». Что ж, по крайней мере, критик расставил все точки над i. К несчастью, то была медвежья услуга — или парфянская стрела: «Не следует забывать о прежних работах господина В*** и об успехе, который снискали они у публики. Нынешний же его возраст и сопутствующие ему недуги, разумеется, не позволяют художнику соперничать с молодыми конкурентами…»