Была весна 1899 года, ранняя и горячая, в конце марта улицы освободились от снега, деревья наполнились птицами, барабанные перепонки разрывались от кошачьих песнопений. Он покончил в Училище с естественными науками и перспективой, был переведен в четвертый класс; дипломатические отношения с родителями были восстановлены, но домой он возвращаться не спешил. Нравилось существовать безбытно, самостно; нравилось со-комнатничество с Водкиным, его разумная волжская речь, его скрипка; они приобрели спиртовую кухоньку, на ней готовить удобнее. Два раза в неделю он ходил к сестрам в крашенный охрою дом; первой выбегала Мутка — пятнадцать лет, залитый вареньем томик Брюсова в руках.
Она делала успехи в живописи. Сестры, «раскрасив» несколько листов, отступили; в луче весеннего света остались только он, что-то увлеченно показывающий Мутке на планшете, и она, с приоткрытым ртом.
Потом было несколько ее работ, внезапно зрелых. Объяснение с родителями: «Марфе Сергеевне больше не нужен учитель, она должна двигаться дальше…» Ее истерика, сухая гроза без ливня. Лето было жарким, над тротуарами неслась пыль. Гремело, капли не падали. Она вышла к нему, сонная, без Брюсова, и сказала, что им больше не нужно видеться.
Он перебрался к родителям — отец сделался совсем плох, мать не справлялась с его болезнью. Дом с тремя сестрами уменьшился, сжался; в памяти задержался лишь приоткрытый рот Мутки и поцелуй под аккомпанемент падающего планшета. Он просыпался ночью, глотал черный воздух и вспоминал о ней. Ее лицо заслоняло другое, проступало в нем, в другом — в том, которое он увидел на портрете, выпавшем из книги. (Крик отца. Голос матери: «Ну что ты смотришь?.. Это твоя несчастная бабушка, которую увели в плен».) В ушах шумел барабан, внизу живота росла боль. Он быстро, задыхаясь от отвращения к себе, спускал вскипевшее семя и проваливался в сон.
Дальше зарябило, как в синема: отец, летящий со строительных лесов; похороны по второму разряду, еловые ветки, венки, поминки; мать в черной шляпе, он сам, снова мать и какие-то люди с шевелящимися губами. Окончание Училища, серебряная медаль, первые заказы, планы продолжать обучение за границей. Дом с тремя сестрами ужался в охристую точку; две сестры вышли замуж, растворились в мужьях, беременностях и прочей семейной химии; Мутка занималась вокалом со студентом консерватории, близоруким брюнетом.
Мюнхен, плантации хмеля, «Пансион Романа». Живопись, архитектура, пиво. Лучше всего было пиво, чистое и горькое; после него хотелось откинуться на спинку плетеного кресла и возлюбить все сущее. Архитектура была несколько хуже. В ней тоже было что-то пивное; башни Собора — кружки с темным пивом (подметил Серый); отечность, нездоровая полнота ощущались почти в каждом строении; словно пиво текло по невидимым каменным жилам и делало рыхлой краснокирпичную мускулатуру. Живопись же местная была чистыми пивными дрожжами, на которых всходило и шмыгало пеной новое интернациональное искусство. Это тоже было наблюдением Серого — они познакомились там же, в Мюнхене, в одном из ресторанчиков: взмахнув руками, Серый взмыл из-за своего столика и опустился возле него; слизнув пивную пену, засвистел афоризмами… Кирилл заболел — Серый узнал, прибежал, сидел рядом с его кроватью, как заботливая мать; Кирилл пошел на поправку. Стали видеться почти каждый день, спорить о живописи; спорил в основном Серый — сам с собой, сам себя опровергая цитатами из Канта, Бюхнера и своей последней статьи.
В этом царстве воздуха, чистого разума и солода он снова встретил ее. В охристом, мокром свете; он держал перед лицом кружку и разглядывал сквозь нее мир, искаженный стеклом. Длинные тени, вскипающие пузырьки. Одна тень приблизилась. Расплылась. Он опустил кружку на стол. Перед ним в белой шляпе стояла Мутка.
Да, она три года занималась живописью. У Рерберга, еще у кого-то. А вокал? А студент консерватории, брюнет? Она смеется.
Он увидел ее картины. Побродили по Пинакотеке, обмениваясь взглядами и кивками, как злоумышленники. Она написала его портрет, яркий, уверенный, не очень похожий. Побывали в «Симплициссимусе», где дирижировала веером хозяйка KathyKobus, о которой Серый писал в культурную часть «Московских биржевых новостей». В «Симплициссимусе» было шумно, пили, ели птифуры, цитировали Ницше и какого-то Фуркина. После одной пивной оргии он проводил Мутку до квартиры; она жила с подругой, подруги дома не оказалось.
Они стояли в луче серого электрического света. Он что-то увлеченно говорил. Ее рот был слегка приоткрыт.
Утром он проснулся в ее постели. Она сидела на полу, пила вонючий кофе и рисовала углем. На его пробуждение никак не отозвалась.
Они сняли жилье на двоих в Швабинге; дешевле и подальше от лишних глаз. А лишних глаз в Мюнхене было много: целая русская художественная колония; русская речь звучала в парках, музеях, кафе, борделях. Впрочем, их связь никто не осудил, разве что парочка художниц, писавших вечно хмурые пейзажи. Он привык к ее картинам, к ее манере. По Пинакотеке они уже ходили чинно, как пара бюргеров. Он написал ее портрет, после которого она два дня с ним не разговаривала. После очередного похода в «Симплициссимус» признались друг другу, что от птифуров и Ницше у них начинается головная боль.
Бывали дни, когда они жили словно брат и сестра, почти не прикасаясь друг к другу. Она любила сыр, могла есть его даже слегка заплесневевшим. «Где мой малахитовый сыр?» Он подходил к ней, брал за руку. Мутка собирала тюбики с краской, варила скверный кофе, шла за покупками.
Серафим часто бывал у них. Она собралась писать его портрет. Он хотел, чтобы она написала его обнаженным. Она написала его обнаженным. Он прибежал ночью и умолял ее уничтожить.
Иногда он оставался у них на ночь; Мутка бросала ему постель в столовой и клала грелку. Ночью Кирилл просыпался: из столовой неслись монологи — Серафим ораторствовал во сне; Кирилл спасался подушкой. Иногда Серафим скребся и просил разрешения платонически с ними полежать. Плюхался, холодный, как медуза, рядом. Что-то говорил о всадниках Апокалипсиса. Мутка молчала. Утром варила кофе на троих, вкуснее, чем обычно. Серафим, скинув одеяло, глядел в потолок. У него было безволосое тело андрогина, тонкая кость, и — живот. Когда молчал, казался даже безобразен. Но он почти никогда не молчал.
Он был старше Кирилла на каких-то три года. Знал двенадцать живых языков и еще больше мертвых. Когда Мутки не было, разгуливал по комнате голым и рассуждал о византийском искусстве. Или о Вагнере — мычал, дирижировал; живот трясся. На несколько дней исчезал: молился в католическом монастыре. Возвращался; от куртки, рубашки и нижнего белья исходил запах ладана и лилий; католиком не был.
Именно от Серафима он услышал о звезде.
Шел дождь; Серафим только что вернулся из Кельна, куда ездил улаживать свои издательские дела и поклониться могиле трех восточных царей. Ворвался к Кириллу мокрым, кудри слиплись, на ушах болтались капли. Уписывал яичницу, рассказывал о Кельнском соборе.
«Zur Rechtensoll Herr Balthasar… Zur Linken Herr Melchior schweben… Это Гейне, Ein Wintermдrchen. Бальтазар, Мельхиор — те самые волхвы, о которых столько… In der Mitte Herr Gaspar — Gott weiЯ, wie einst Die drei gehaust im Leben!»[19]
«У моего отца в кабинете стояла икона Рождества с этими тремя волхвами», — сказал Кирилл.
Серафим, как всегда, не услышал: «Надеялся, что в Кельне, в соборе, хотя бы часть той звезды… Что это было — метеорит? Комета? Почему? Тишина. Один Матфей осмелился… Замечательная яичница. Гениальная. Глазунья; глаза, исток жизни. Матфей? Да. Звезда Рождества. Три дара: слова, власти, чудотворства. Чудо-творчества. От каждого восточного царя. Почему? Лучшие умы бьются. Из всех Евангелий только в Матфее. И точка». — Проткнул воздух пальцем.
Кирилл поднялся, чтобы идти спать. Вошла Мутка с постелью для Серафима; запахло немецкой прачечной.
«Часть звезды была в Вифлеемском храме, — сказал Серафим и провел по рту салфеткой. — До середины прошлого века. А потом, в одну из потасовок, а там это случалось часто, на Святой Земле, пропала…»
Мутка зевнула. Кирилл подхватил Муткин зевок, зажмурился. Но задержался возле стола, не в силах вырваться из того притяжения, которое создавал Серый своим разговором. Потом начал слушать внимательнее.
«…Вечером братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те — бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери — армяне-священники тихо служат вечерю. В храме — лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха! По донесению русского консула, „католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян“. Во время погрома, по сообщению консула, из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь…»