На верхней палубе разливалась веселая дудка. На баке к извилистой шеренге ожидающих матросов вынесли ендову с водкой. Старший баталер, важный и серьезный, как священник, раздающий причастие, достал список пьющих и строго оглянул придвинувшихся матросов.
— Куда навалились? За два шага стоять! Прольете!
Он несколько помедлил, ощущая свою власть над нетерпеливой толпой, и только потом негромко добавил:
— Ну, подходи… фамилию громчее!
Матросы затихли, жуя языки и набирая этим слюны, чтобы очистить рот от скверного вкуса, — завтрак в нем был шесть часов назад. Они стояли друг другу в затылок, переминаясь с ноги на ногу, нетерпеливо подталкивая в спину переднего и провожая глазами тех, кто уже, крякнув и утирая рот ладонью, отходил в сторону, подмигивая остальным. Ендова владела матросской толпой, поблескивая на солнце, притягивая к себе взгляды, мысли и желания. Колыхавшаяся в ней сладковатая, острая, огненная жидкость одним своим сверканием и легким, едва ощутимым на воздухе запахом заставляла пустые желудки вздрагивать стенками, нервировала, подымала настроение. И если у последних подошедших к шеренге матросов лица были еще равнодушными и глаза усталыми и сонными, то ближе к ендове лица оживлялись, глаза с жадной устремленностью следили за откидывающимся затылком очередного, и слюна била уже непрерывной струей. Ее проглатывали вместе с новой опрокинутой в чужой рот чаркой.
Когда-то, в эпоху деревянных кораблей, эта чарка водки имела гигиеническую цель: вечная сырость в матросских помещениях, согреваемых жаровнями раз в сутки, требовала профилактических мер против простуды. Позже к гигиенической прибавилась дисциплинарная составляющая: вино стало антитезой порки, предметом поощрения: по чарке за лихую греблю, по двадцати линьков — за вялую. Когда же парусный флот уступил место паровому, чарка, утратив свою гигиеническую составляющую, утратила и поощрительную: награды чаркой более не рекомендовались в видах попечения о народной трезвости. И чарка заняла свое место в великолепном ряду флотских традиций, оправдываемых смутно, но гордо.
На деле же чарка к 1914 году перешла в категорию экономическую и политическую. Русскому человеку без водки — смерть; она сопровождает его от крестин до заупокойной литии, она булькает по всему пространству Российской империи, её везут в самые глухие углы, где нет еще церкви и никогда не будет школы, но где уже утверждена на избе зеленая вывеска казенной монопольки. В росписи государственного бюджета казенная продажа питей занимает почти одну треть дохода, — вся Россия пьет, пропивая и выблевывая в лужу ежегодно 900 миллионов рублей. Каждая женская, мужская, старческая и девичья душа (носящая уравнивающее пол и возраст название «статистической») выпивает за год одиннадцать бутылок водки. Почему же эта же русская душа, когда она становится матросской, будет лишена общих национальных прав российского гражданина? Несправедливость эта могла бы вызвать недовольство и так вечно бунтующих матросов…
И государство великодушно вливает в матроса за пять лет его службы восемнадцать ведер казенного очищенного вина, терпя, таким образом, как будто ни с чем не сообразный расход в полтораста рублей на каждого.
Однако несообразность эта — только кажущаяся.
Изо дня в день, в течение пяти лет, дважды в сутки чарка водки падает в матросский желудок точно рассчитанной порцией физического и психического воздействия. Она пробуждает в матросе чувства благодарности за заботу: «Поработал, вот тебе и вина стаканчик, дай бог здоровья!..» Чарка за чаркой производит в матросе медленные, незаметные ему изменения, необходимые и желательные: вино нарушает правильный обмен веществ, и в теле матроса откладывается нездоровый жир, придающий ему, однако, внешнюю гладкость и сытость, которыми не стыдно похвастать и перед царем и за границей. Вино медленно разрушает нервную систему, ослабляет память, замедляет мозговую работу, — так и должно быть, матросу задумываться вредно. Как и всякий наркотик, оно становится необходимой потребностью — и матрос, попадая на берег, заворачивает в первый от пристани трактир, где возвращает казне великодушно подаренные ему деньги. Одновременно эта же потребность в выпивке гарантирует флот от вредных сборищ на берегу и от желания понять вещи, понимать которые матросу нет надобности.
Наконец, когда матрос, окончив службу, возвращается в деревню или на фабрику, флотская чарка превращает его в могучее подкрепление жалким полуведерным статистическим душам. Он продолжает пить свою сотку в день, три с половиной ведра в год. В первые же пять лет свободной своей жизни он возвращает казне истраченные на его чарку полтораста рублей (ибо на каждом ведре казна имеет чистой прибыли шесть с полтиной); в последующие же годы привычка, воспитанная флотской чаркой, даст уже прямой барыш… Так мудрый и проницательный государственный ум сохраняет спокойствие на флоте и безболезненно завоевывает внутренний рынок.
Впрочем, никто не заставляет матроса пить. Он может получить эти полтораста рублей деньгами.
Именно на часть этих денег рассчитывал комендор Кобяков, подавляя в себе привычное желание предобеденной чарки. Всякий рубль Кобякову был нынче очень нужен: село выло в голос, тяжба с помещиком закончилась, и суд присудил общину все-таки выплатить Засецкому аренду за тот год, когда пашня была еще горелым лесом. Отец писал, что на их двор пало сто девять рублей; такую сумму Кобяков мог накопить с трудом за год, а отец уже плакался насчет продажи коровы.
Однако каждая выпитая впереди чарка подмывала разумное основание твердого кобяковского решения — не пить. В конце концов стало казаться, что одну чарку — последнюю! — выпить можно: ведь письмо это он мог получить и после обеда, да и разговор-то всего о лишних восьми копейках. А чарка требовалась настоятельно. Кобяков, проглатывая слюну, совершенно ясно ощущал, как сейчас круглым и теплым шариком упадет в его желудок водка, оставляя во рту сладкий и свежий вкус; как голова качнется и полегчает, освобождаясь от нудной мысли о доме, об отце, об аренде и ста девяти рублях; как приятная бодрость наполнит уставшее за утро тело и каким вкусным покажется все тот же изо дня в день надоевший борщ. Трехлетняя привычка уже приготовила его желудок, чувства, мозг к восприятию обманчивого ядовитого тепла. Обмануть их доверчивую готовность, не дать им привычного ожога казалось невозможным. Казалось, что тогда наступит пустота, неудовлетворенность, тоска, бунт обманутого в своих ожиданиях организма.
Неожиданно в глаза Кобякову сверкнул чехол фуражки запрокинувшего голову переднего матроса, и запах водки ударил в нос сильно и властно: незаметно для себя самого он очутился уже перед ендовой. У него сжалось сердце, и глаза забегали в отчаянной решимости.
— Ну, думай! Заснул? Фамилию забыл? — подогнал старший баталер, занеся над списком карандаш, а сзади напоминающе двинули в спину. Кобяков решительно приложил руку к фуражке.
— Так что вычеркните, господин кондуктор, желаю деньгами получать, Кобяков, четвертой роты, — сказал он, отворачивая голову от манящего и возбуждающего запаха, струившегося от протянутой чарки.
Старший баталер посмотрел на него презрительно и уничтожающе:
— Трезвенники! Скопидомы! — сказал он, отыскивая фамилию в списке. — Порченый матрос пошел нынче, за деньгой гонится… Небось палат каменных не состроишь с этих денег, а копишь… Жила!
Шеренга засмеялась, Кобяков покраснел: он вспомнил, как он сам так же издевался над непьющими, и соврал, глядя в сторону:
— Так что мне доктор запретил, господин кондуктор, внутренности мне вредно…
— Вредно! Что твой доктор понимает? Какой от водки вред матросу? Так отказываешься, что ли?
— Чиркайте, господин кондуктор, — сказал Кобяков упавшим голосом, точно прощаясь с жизнью.
— Ну, и отходи, не проедайся, монашка Христова, — сказал сзади нетвердый голос, и чья-то рука отпихнула Кобякова. — Восьмой роты, Езофатов, господин кондуктор, в списке нет. Извольте пометить, обратно пить начал.
— Что же вы, сукины дети, путаете? — буркнул старший баталер сердито. Один бросает, другой начинает, морока одна с вами…
— Стало быть, причина подошла, — сказал Езофатов дерзко и взял чарку. Напоследях пьем, неизвестно еще, чего будет…
Старший баталер поднял глаза от ведомости и всмотрелся в него подозрительно:
— Постой… Ты, никак, уже пил? Чего такой разговорчивый? А ну-ка дыхни!
Езофатов поспешно опрокинул в рот чарку и, ухмыляясь, охотно придвинулся.
— Извольте, дыхну… с нашим удовольствием… свеженькая!
Сзади засмеялись, баталер вскипел:
— Под винтовкой настоишься, стервец! Доложу ротному!
— Это нам теперь безразлично, докладайте, — сказал Езофатов, поправляя фуражку, и отошел, умышленно вихляя руками и бедрами. При некоторой ловкости и при отсутствии унтер-офицеров своей роты можно было выпить и за другого, по соглашению с ним: пило до пятисот человек, — где же баталеру всех в лицо помнить? Поэтому Езофатов выпил в начале очереди как Венгловский, а в конце — как Езофатов. Хотелось заглушить в себе обиду и страх, рождённые в каюте мичмана Гудкова. Мичман сворачивал все дознание на бунт, и было ясно, что дело кончится судом. Вайлис сперва рассмеялся, когда Езофатов, вернувшись с дознания в кубрик, хлопнул кулаком и на вопросы кочегаров озлобленно ответил: