Мне казалось, что я стану свободным, а он продолжал висеть надо мной, огромный, не тронутый тленом, будто заспиртованный, – сам труп гнил где-то далеко, на кладбище у картезианцев, рядом с моим еще более разложившимся тестем, но надо мной он висел цельный, как при жизни. С открытыми глазами и с тем же в них презрением и разочарованием. Может, все оттого, что я не видел его мертвым, может, все-таки стоило поехать пораньше и своими глазами увидеть, как он испускает последний свистящий хрип? Может, тогда я бы успокоился? Или если б видел, как его после смерти зашивают в специально распоротое сзади францисканское облачение и кладут в гроб, а мокрая весенняя, жирная от всяческой жизни земля ударяет по крышке?
И лишь спустя почти два года после его смерти, в один прекрасный день, мы с Гумерсиндой поехали за город, в Дом Глухого, и обедали в комнате на втором этаже… нет, постойте, постойте… нет, второго этажа тогда еще не было. На первом. Мы велели накрыть стол внизу и подать то, что привезли с собой из Мадрида и что принес работник, – простая деревенская еда: холодный цыпленок, оливки, гаспачо… то, что был цыпленок, это точно, поскольку я помню, что мне тогда пришло в голову… да-да, я хорошо помню тот момент: я обгладывал крылышко, глядя на Гумерсинду, нет, даже не на нее, а на стену за ее спиной, обитую желтоватым ситчиком в мелкий золотистый узор, а она поднесла к губам фужер… и тут-то я вспомнил, что ведь так же было и тогда, когда старик уезжал в Бордо: мы уже избавились от Леокадии, она поехала первой, чтобы найти им место для гнездышка и свить его как подобает, выстелить шелками-подушечками, тю-тю-тю, будто ему это было важно, и сразу сделалось куда приятней и спокойней и можно было с ним более-менее нормально поговорить, на худой конец послушать, что он там бормочет о картинах, посмотреть, как тонким резаком проводит линию на медной пластине; он уже успел переписать Дом Глухого на Мариано, и все казалось каким-то временным. Даже его присутствие, которое распространялось на все дома, в которых он жил, которое насыщало каждое скопище пыли в углах и каждый клубочек конского волоса в обивке кресла, теперь воспринималось слабее, как приглушенное освещение. И я вспомнил, ведь тогда я тоже чувствовал предстоящую свободу, будто рушились запруды и открывались шлюзы, сдерживающие огромную, шумную реку, плывущую во мне и столько лет спрятанную под землей, замурованную. А уехал – и ничего.
Но тогда надо было устраивать свадьбу Мариано, и я обо всем забыл.
Говорит Мариано
Связала нас – я могу так выразиться? – связала нас любовь к музыке. И к красивой жизни, именно так. Потому что оба мы – что ж, не стану скрывать, да и скрыть такое невозможно – были красивы. Красивым выглядело и окружение; при всем том, что могло не нравиться в Испании, этой задрипанной провинции Парижа, вокруг нас было столько всего радующего глаз; оба мы богаты и, казалось, из года в год будем только богаче; Консепсьон получала от отца наследство, какому могла позавидовать масса дурнушек, чьи отцы хотели любой ценой выпихнуть их из «хорошего дома»; да и мне Брюхан тоже кое-что подкидывал, хотя меньше, чем мог бы, но ведь у меня имелся отложенный дедом капитал – потрясающе, как он до самых последних дней старался, чтоб округлить сумму до двенадцати тысяч ежегодного дивиденда. По тысчонке в месяц. И не то чтоб себе во всем отказывал; он снимал довольно-таки красивый дом, где жил со своей женщиной на широкую ногу, шоколад с молоком и корицей у них никогда не переводился, поэтому у меня сроду не возникло никаких угрызений совести. Впрочем, разве обязанность старших не состоит в том, чтоб обеспечить своему потомству будущее?
Вот и были мы в безопасности, она и я, я и она.
Говорит Хавьер
Я бы предпочел Мадрид, но он уперся, как бык, мол, свадьба состоится в Доме Глухого. Но не в той старой трущобе, что помнила визги некой сеньоры и барсука, вытирающего заляпанные краской пальцы о пол и мазюкающего на стенах карикатуры своих знакомых, а в новом доме, благоустроенном под стать элегантного барчука. То, чем довольствовался отец, стало загроможденной старьем подсобкой с комнатами для прислуги и кухней – стыдно людям показать. А сбоку вырос совершенно новый двухэтажный дом, отделенный от старого большим проходом, ведущим в переднюю, высотой почти до самой крыши дедовской развалины; а на каждом этаже по нескольку маленьких комнат и одной огромной зале, внизу – это гостиная, наверху – большой кабинет, в будущем зал для музицирования; лестница как во дворце великанов, поднимающаяся с двух сторон, бьющая на эффект, а между маршами, на площадке, бюст знаменитого Гойи, прошу прощения, «де Гойи», так значится на цоколе, одним словом – Эскориал.
Плотники, маляры, штукатуры целыми днями сновали сверху вниз; вместе со штукатуркой отбили со стен все до последнего штришка из того, что старик нацарапал во время веселых возлияний: доктора Арриету в мантилье, изображающего из себя почтеннейшую матрону; старого Вейсса с лапищами на мешке золота, пускающего слюни от вида монет; Фелипе с дырявой лейкой; ночных хорьков, которых приводил с собой тот или иной гость и с которыми, говорят, та женщина сразу находила общий язык, что меня совсем не удивляет. Я пытался все это как-то сохранить, наклеить кусочки штукатурки на полотно, но все рассыпалось, и я плюнул, впрочем, кто бы захотел купить и повесить у себя на стене карикатуры неизвестных и неинтересных людей? К примеру, меня: этакую толстую, бесформенную тушу в тесноватом сюртуке, льющую слезы в чашку с настоем из травок? Да никто, как мне кажется. Значит, никакой потери.
Работы, которыми заправлял Мариано, казались мне несуразными и уродливо-комичными: да и как можно соединить меж собой монументальную лестницу с разваливающейся хаткой, а план переделки огорода в английский парк с хиреющими грядками, которые Фелипе обрабатывал одной мотыгой? Достаточно было пройти через две пары дверей, чтобы с мраморных ступеней попасть в занюханный чулан. Бюст предполагался из розового мрамора, но глыбу пока еще не откололи; сделали его из гипса и покрасили так, чтобы выглядел, будто он из камня. «Да кто поймет? – рассуждал Мариано. – Тем более в день свадьбы, когда все навеселе. Разве что гость так налижется, что обопрется о цоколь и свалит голову с лестницы. Но до этого, надеюсь, не дойдет!» Привезли мы из Мадрида самые лучшие полотна, Дому Глухого предстояло быть покойницкой славы, ее катафалком и мавзолеем, где Мариано вступит в священный супружеский союз, черпая силу из трупа деда, разлагающегося на кладбище в Бордо. Да на здоровье!
Говорит Мариано
Пора кончать складывать в кубышку и жадничать, хватит ныть, что все дорого, что надо добить до второй тысчонки ежегодного пенсиона, что чем дешевле, тем лучше. Кто-то в нашей семье должен начать жить по-настоящему, дышать полной грудью. Если нет желающих, я могу быть первым.
Мадрид – дыра, но мы выписали из-за границы все самое лучшее, начиная от канделябров и мебели и кончая музыкальными инструментами, дядька Гойкоэчеа подарил нам прекрасный стол красного дерева вместе с пюпитрами для нот, тетка Консепсьон – фарфоровый сервиз самого лучшего качества. Если дед мой был выкопанным из грязной земли Фуэндетодоса алмазом, то я буду бриллиантом.
Говорит Хавьер
К тому времени я уже почти не разговаривал с Гумерсиндой, как оно случается между мужем и женой. Мы никогда не возвращались к прошлому, ни к тому, давнишнему, ни к тому, недалекому: агонии отца и моему запоздалому приезду. Несмотря на все свои недостатки, а их у нее, безусловно, немало, в моей жене всегда присутствовала некая субтильность, а может, выражаясь точнее, было в ней чутье, что заставляло ее о чем-то молчать в большей степени, чем обо всем остальном. Однажды, помнится, Мариано сказал, что мать относится к числу болтливых, чем крайне меня удивил – действительно, с другими она открывала рот чаще, но рядом со мной обычно молчала. Не знаю, может, просто меня не любила – если разобраться, я не знал ее настолько, чтоб делать подобные выводы; но каждый из нас пытался исполнять супружеские обязанности по мере сил. Разве можно от человека требовать чего-то большего?
А ведь случалось, даже в более поздние годы, что мы ругались. До сего времени не понимаю, как это возможно, чтобы двоих людей – хоть и живущих под одной крышей, но в доме настолько большом, что за день они могут ни разу не пересечься, ни разу не взглянуть друг другу в глаза, – так и тянуло к ненужным перебранкам. Тем более что со временем все высказанные с такой горечью слова, все причины претензий и правота другой стороны исчезают, рассыпаются в прах, предаются забвению; от перебранки не остается ничего, ровным счетом ничего, если не считать осадка, той вонючей тины, что оседает в уголках так называемой души. Но то, что после всех ссор засело у меня в памяти, что въелось в нее, это как раз та сцена, свидетелем которой я бы не хотел оказаться, – последние минуты жизни отца и его последние слова. Многие годы Гумерсинда щадила меня, не проронила ни слова, какое могло бы навести меня на след, но однажды не выдержала – а что самое смешное, мы не грызлись из-за чего-то важного… но разве самые болезненные выяснения отношений не касаются пустяков? Разве не реагируем мы самыми гнусными оскорблениями, разве не наносим самые болезненные удары из-за каких-то мелочей: разбитой рюмки, пятна на сюртуке, опоздания к ужину? Вот и тут все разгорелось из-за ерунды, то ли из-за оторванной пуговицы, то ли из-за того, что я забыл выслать лист с благодарностями – и вдруг в одну секунду двое цивилизованных стареющих людей превратились в бешеных мулов, пустивших в дело свои большие, как лопаты, зубищи; и даже если нас отделял друг от друга длинный стол, даже если ни один из нас не поднял руку на другого, если все еще была на нас хорошо скроенная, застегнутая под самую шею одежда, то в действительности мы оказались теми взбесившимися мулами, что кусают до крови и рычат от боли и ярости, – мы обзывали друг друга отвратительными словами; а ведь если кто-то хочет ранить как можно больнее, то бьет либо по еще не исчезнувшим синякам, либо туда, где не ожидаешь удара; и, когда она уже нанесла удар по всем тем местам, куда любил бить мой отец, когда я услышал, что я – разжиревший бездельник, неудачник, жалкий куль с дерьмом, посмешище всего города, откормленный, кастрированный каплун, бездарь, художничек, не написавший ни одной картины, когда она уже вскрыла все мои раны, превращавшиеся одна за другой в большие кровоточащие розы, вот тогда-то и выкрикнула, как бы нанося шпагой окончательный удар: «Придурок, даже не знаешь, какие были последние слова твоего отца!»