Очнулся человек, зубами заскрипел.
Тщится не плакать. Пот на выпуклом лбу — точно брызги речные на белом камне. Белый нос уткнулся крючком в искривленные губы. Только задремлет, девчонка — по лемеху ржавому. Кто зайдет со двора, тоже стучит о железо железом. Без того будто звону и грохоту в кузнице мало.
Он со стоном таращит глаза — хворые, впалые. Алые от жгучего дыма, от света углей горящих. Дурные от долгой бессонницы. В них страх и боль. Водит ими по лицам, спокойным, даже веселым, по стенам, неумолимо черным и глухим, пыльному меху кузнечному.
— Это… зачем? — крикнул русич в ухо алану. — Наказание, что ли, такое? — Морщась от чада, от стука и скрежета, хмурый алан подал знак ему смуглой ладонью: молчи. Вздохнул обалдело — не наше, мол, дело.
…Чем же он, бедный, так провинился перед сельчанами — жен, что ли, выкрал у всех, или младенцам пятки отгрыз, — что ноги ему перебили, теперь измываются, вовсе хотят извести?
А девчонка… где ее робость да нежность? Жалость, тревога? В ясных глазах — безмятежность и простодушие. И ни капли сомнения. Кто она — дочь, сестра? А может, жена? У булгар, вон, девчонки тринадцати лет уже замужем. Ей-то он чем досадил? Чистой была, а он подстерег, надругался, — за это и мстит? Не похоже. Рыдала б, стеснялась.
Едва заметит женщину Руслан, пьянеет, немеет, хоть и усталый, голодный и грязный. Живой человек, молодой. Ищет в лицах, бровях и глазах приметы Баян, каждую новую видит через нее. И к этой сперва — с той же меркой, радуясь встрече. Однако теперь, страшной она показалась Руслану. В ней что-то от старой Туснэльды. От веры ее тупой и жестокой: «Так надо».
Кузнецы, раскалив добела концы двух обломков железного стержня тележного, занесли их в клещах над преступником.
…Урузмаг успел схватить юнца за плечи. Аи, глупый! Сиди.
Сейчас зашипит… мясом горелым запахнет…
Два железных куска. Сдвинув их, у излома солнечно-ясные, далее желтые с алым и сизые, они провели с бормотанием ими над ногами в лубках, к наковальне вернулись, и самый большой, бородатый, ахнув, обрушил на стык голубую кувалду. Гром, искры. Молнией блещет ось. На балках — полосы адского света, тени кривые. Будто сюда залетел обрывок грозы, бушевавшей в горах.
И мнилось Руслану — он, обессиленный, потный и бледный, лежит без ног у стены. Ему волосатые темные бесы плющат колени и ступни. Голову. Мозг. Над ним, сторожа, сидит с молотком черноокая тварь…
— Лечение это, по-ихнему — чапш, — сказал Урузмаг, когда русичи, взвалив на плечи готовую ось, ощупью — пальцы б не сбить на ногах, не упасть — спустились по круче к реке.
— Лече-е-ние?!
— Да. Железо целительно. Тот человек — зверобой! Не угодил чем-то Мезитху, адыгскому богу охоты, духу лесному — свалился в горах со скалы. И принесли его к богу кузнечному, имя которому — Тлепш.
— Плешь?
— Кузнец — богу этому жрец. Он скрепляет молотом доли железа: так и Тлепш соединяет сломанные кости.
— А другие… зачем стучали?
— Они — помогали. Уснет — душа улетит, улетит — то ли вернется, то ли забудет.
— Ему бы, хворому, есть да спать, — заметил Карась. — Отдыхать без тревоги. Скорее бы кости срослись, Зверь, ногу сломав, тихо в пещере лежит, рану лижет. Неужто даже до этакой малости, всякой козявке доступной, люди умом не дойдут? Не слепые же все. Глаза, как у соколов, зоркие, разум в них виден — раз уж живут человеки в трудных местах, где часты несчастья, должны бы давно научиться хоть чуть отличать плоть от железа. Дымом душат, громом глушат. Не лечение — смертоубийство. Говорят в народе: здравый смысл. Какое же надо кривое ума ухищрение, чтоб его, этот смысл, — наизнанку: явное, ясное — не принимать, в чертову заумь — верить.
— Так надо.
— Кому?
— Богу и старцам. Тому человеку. Чтоб хорошо ему было. Ему и всем.
— Ему… и всем? — усмехнулся Карась. — У кузни — овечка на привязи. Она тут к чему?
— Кузнецу приношение.
— А! Если кому и хорошо, то кузнецу и подручным.
— Ну, все равно… люди хотят человеку добра.
— Добра? — изумился Руслан, И побелел. Верно, хотят. Здесь таилось что-то преступно нелепое, мерзкое.
Может, это и есть в мире самое страшное: люди хотят человеку добра — и калечат его. И женщина… ей надлежит любить и жалеть, — жалея, сидит над ним с молотком…
Ночью, голодные, голые, грязные, в рабских рогатках, с босыми ногами, разбитыми долгим путем, лежали они, тесно прижавшись к острой и твердой земле — чужой, неуютной, где-то за тысячу верст от своей, мягкой и черной, и, коченея на воздухе — жгучем, яростно чистом, густо стекавшем с обледенелых высот, слушали гул барабана, странный напев горских дудок.
Днем он казался им резким, визгливым, нескладным. Теперь же, привыкнув к нему, дрожаще-струистому, быстрому, в частых узорах, круто закрученных, четких, они убеждались: добрый напев, ясный, веселый И к месту он здесь. Словно это река со всем своим звоном, галечным стуком, журчанием, плеском легко поднялась с каменистого ложа и потекла над селением — А хорошо! — Карась расправил грудь и лег свободнее. — Горы и степь… И море — ты помнишь? И ветер. Ягнята. Костры… Хорошо на земле. И люди на ней… не то, чтоб уж очень хорошие, но трудовые и честные. Ведь не забава: отары пасти, землю пахать, кувалдой махать. Только сперва кажутся злыми, опасными, — вот как алан Урузмаг, — а разглядишь: человек — он и есть человек. Однако… живет будто во сне, и сон у него — тяжкий и темный.
— Ты умный, Карась?
— Я? Не знаю. Пожалуй, не глупый. А ты? Тоже не скуден. Все умные, друже. Все на земле. — И добавил с печалью: — И все вроде безумных
Дух господень на мне, ибо он помазал меня благовествовать нищим и
послал меня исцелять сокрушенныхсердцем, проповедывать пленным
освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу,
проповедывать лето господне благоприятное.
Исайя, гл. 61 ст.- 1–2
Ветер. Горы и степь. Крутые увалы. Снова в дорогу. В дорогу. В дорогу. Мы гложем даль, даль гложет нас. Где-то здесь обитали (вспомнил Кубратовы речи Руслан) ханы Батбай, Аспарух — пока не напали хазары. Булгары сместились, аланы остались. Еще до увалов, вставших на пути, ветвясь на север от Кавказа, и до Кубани, и редких адыгских селений, в степи, по соседству с шатрами булгар, попадались аланские веси: валы земляные, за ними — дома из плетней, обмазанных глинной.
Плуг да кнут пастуший, да вино, да боевой топорик — они составляли с виду суть жизни гордых алан. Дивились местным бабам русичи — с мечами, щитами; бабы в почете. Позже узнали — не все, лишь княжьих кровей. И поражались мужчинам, высоким, носатым, усатым. Думали: боже! — красивый народ.
Завидуя им, прямым и плечистым, Руслан, не забывший слов Урузмага, искал: что здесь русское?
И находил: в этих плетнях, валах земляных, очагах глинобитных, ямах для жита, лощеных горшках, оберегах — точно таких, как у русских, и в песнях, тихих, грустных, бесконечных, словно колыхание ковылей.
Будто он был здесь когда-то.
— Ох, песни! Славные песни.
— Да? — Урузмаг улыбнулся, довольный. — Но, честно сказать, поют лучше всех на Кавказе армене.
Однажды увидел Руслан: юная, в платье до пят, тонкая женщина, взяв полотенце, кувшин, долго стояла утром в углу, скудной струей наливая теплую, с паром, чистую воду в медный блестящий тазик, тихо смеясь. Личико — узкое, темное, нос тяжелый, глаза в толстых веках подслеповато прищурены. Бедра — в сомкнутых лапах его уместились бы. Смех на маленьких круглых губах — плачущий, жалкий.
Тронута, что ли, бедняжка?
Глянула — смотрит Руслан, застеснялась. И, похоже, не оттого, что он смотрит, — приветлива, доброжелательна, видно, он ей по душе, — а оттого, что она совершала что-то убогое и надоевшее, но, должно быть, очень уж нужное. Кому-то, конечно, не ей.
Течет из кувшина в тазик вода — тазик уныло звенит, — стекает вода через край, уходит в канаву. В женщине — скорбь. Жизнь молодая уходит впустую, течет по замшелой канаве.
— Аза, сестрица моя, — пояснил Урузмаг. А! То-то они обнимались дотоле — когда алан и русич сюда забрели водички попить.
— Что это с нею?
— Мужу умыться дает.
— Где ж он, муж? — Смерд удивленно уставился в угол пустой, где робко она хлопотала — ни тени мужской у кривого столба, печально навес подпиравшего под небом синим, холодным.
— Умер полгода назад. Вредный был человек, — тьфу! — мир его праху.
— Умер? Зачем же…
— Так надо. Каждый вечер постель ему стелит, спит с духом бесплотным,
— И долго ей этак чудить?
— Полгода еще.
Злая потеха. Сколько сил у живых: уходит на мертвых. И вспомнил: а на Руси? С мертвыми бабы, правда, не спят, зато на могилы носят припасы, пьют и едят — кормят усопших, которые, — пеплом, костями горелыми смирно лежат в домовинах.