Гости к тому времени перестают топать и бить в ладоши, большинство глазеют на Фрэнсис Уинчелси, аплодируя ее грудям. Я смотрю на самого Уинчелси. Несколько обескураженный тем, что жеребец Бэтхерста пятится к его креслу, он тоже аплодирует. И тут я вдруг ощущаю себя круглым дураком. Похоже, все, кроме меня, принимают как должное то, что груди Фрэнсис Уинчелси необходимо обнажать и восхищаться ими на каждом приеме, где она присутствует. Долгое заточение в Норфолке оторвало меня от сплетен и «легенд». Я уже не знаю, что делают и говорят в свете. Лицо мое пылает. Не могу описать, каким идиотом я себя чувствую. Чтобы скрыть смущение, я утыкаюсь в бокал и пью большими глотками шампанское.
Когда я вновь поднимаю глаза, груди леди Уинчелси уже водворены на прежнее место, однако престарелый сосед все еще жмется к ней, пуская слюни. Чтобы взбодриться, я спорю с Пинуортом, что руку старик непременно держит на пенисе, и ставлю на это двадцать шиллингов и шесть пенсов. Пинуорт гогочет, обнажив красивые зубы, отодвигает кресло и лезет под стол, откуда быстро возвращается с раскрасневшимся лицом.
— Он не просто держит на нем руку, Меривел, — объявляет Пинуорт. — Старикашка извлек древнюю штуковину на свет божий.
— Тогда гони денежки, Пинуорт.
Пинуорт хихикает, признается, что у него совсем нет денег, — он живет исключительно на проценты с красивой наружности.
— Не надо недооценивать красоту, — заявляет бы. — Красота — самый надежный капитал.
Пинуорт лжет: у него есть двадцать шиллингов и шесть пенсов, но, прежде чем я успеваю его уличить, он устремляет на меня томные карие глаза и говорит: «По слухам, у тебя очень красивая жена».
Я бросаю быстрый взгляд на Вайолет: не долетело ли до ее ушей слово «жена» (упоминание о которой доводит ее до бешенства), но кресло Вайолет пустует. Она стоит на ногах, пытаясь обуздать жеребца: глаза коня побелели от ярости — похоже, он вот-вот встанет на дыбы, сорвется с места и помчится бог весть куда.
Понимая, что только неимоверное количество выпитого вина заслоняет от меня страх быть затоптанным до смерти, я вновь сосредоточиваю внимание на Пинуорте.
— Да, Селия исключительно красивая женщина, — отвечаю я.
— А еще говорят, что тебе не позволено и пальцем ее коснуться, — продолжает Пинуорт.
В этот момент Вайолет удается вывести из зала коня, обмякший Бэтхерст висит на нем, как куль. В поисках нового развлечения гости перестают хлопать в ладоши, топать и переключают внимание на меня — мое положение рогоносца известно всему королевству, и эта тема, похоже, выставляется на всеобщее обозрение так же часто, как груди леди Уинчелси.
Меня засыпают вопросами. Даже дряхлый сосед леди Уинчелси отрывает от нее взгляд ровно настолько, чтобы успеть задать вопрос: «Как вы относитесь к тому, что перед вами захлопывают дверь спальни?» Я хочу ответить, что никак к этому не отношусь, потому что меня это нисколько не волнует, но никто не ждет ответа: я всего лишь мишень для насмешек. Не выходя из образа, я добродушно улыбаюсь. Когда мне говорят, что с меня можно писать главного персонажа в пьесе «Сэр Добровольный Рогоносец», я хлопаю себя по бедру, обтянутому малиновой тканью, и громко смеюсь. «Для меня большая честь быть героем пьесы!» — слышу я свой ответ, однако на самом деле, хоть я пьян и с радостью принял предложение участвовать в необычной вечеринке, мое хорошее настроение мигом улетучивается: оно будто лопнуло, как пузырь, пронзенный острым куском льда. Но это известно только мне. Продолжая скалить зубы, я перевожу взгляд с одного гостя на другого. За их улыбками и смехом мне чудится жалость.
Позже, когда слуги приступают к уборке зала, залитого вином, изгаженного блевотиной и конским навозом, меня почти втаскивают на атласную постель Вайолет. Она пребывает в возбуждении от успеха вечеринки, полна страсти и жаждет любовных утех. Ее руки блуждают по моему телу. Груди скользят по моим «мотылькам». Ее изогнутая дугой спина — зрелище отменно эротичное — на этот раз оставляет меня совершенно бесчувственным, мое тело пребывает в онемении, подобном параличу.
— Вайолет, — шепчу, — я слишком много выпил. Мне нужно поспать.
— Не сейчас, — говорит Вайолет. — Немного позже.
И она с еще большим воодушевлением трудится надо мной, старается возбудить. Через некоторое время плоть моя достигает известной твердости, и я кое-как вхожу в нее, но, увы, не вкладываю в свои действия сердца и потому тут же сникаю, чем привожу даму в страшную ярость. «Что с тобой, Меривел? — хочет она знать. — Что, черт подери, происходит?»
— Я не в себе, Вайолет, — бормочу я.
— Это видно. Но почему?
— Много выпил…
— Чушь, Роберт. Мы с тобой и раньше надирались до чертиков.
— Виновато вино.
Вайолет возобновляет ласки, и тут мне становится ясно, что дело не только в шампанском — не одно вино превратило меня в никудышного любовника. Что-то еще мучит меня. Частично это открытие, что меня обсуждают и жалеют на лондонских обедах и вечерах. Думаю, однако, что смог бы стойко и даже с добродушием перенести эти сплетни, если б сам не задумался над тем, что с появлением в моей жизни Селии у меня есть все основания жалеть себя. Бедненький Меривел, оплакивал я себя, он женат на женщине, у которой самый красивый голос во всей Англии, но, увы, ей даже в одной комнате находиться с ним противно! Хотя она живет в его доме, ему никогда, пока он жив, не прикоснуться к ней, не поцеловать ее волосы, не почувствовать прикосновения беленьких пальчиков на сплюснутом, уродливом лице…
— Уже лучше., — слышу я голос Вайолет, сделавшей перерыв в своих манипуляциях шлюхи.
Ах, ах, говорит мое сердце, как было бы прекрасно, если б, кочуя из постели в постель, от Мег к Вайолет, от Вайолет к Рози Пьерпойнт, я мог бы сделать остановку у Розовой Комнаты. Я вежливо стучу; дверь открывается, меня втягивают внутрь, втягивает жена, я сажусь и нежно глажу ее ступни, она поет для меня, а потом, без моей обычной слепши и суеты, я встаю и со спокойным достоинством целую ее в губы, она же обвивает руками мою шею — теперь никто не будет смеяться надо мной в знатных домах или жалеть, ведь я занимаю место короля, люблю женщину, которую любил он и на которой меня женил…
Я занимаюсь любовью с Вайолет Она вопит, как язычница, я же двигаюсь молча, в голове моей бродят новые мысли.
После вечеринки у Вайолет я не мог прийти в себя два дня, пока «юбочница» в своей грубой манере не напомнила, что сегодня рождественский сочельник.
Всю жизнь я стараюсь не слишком часто вспоминать свою мать — не только из-за мучительных обстоятельств ее смерти, но еще и потому — и это еще тяжелее, — что она возлагала на меня большие надежды и верила, что придет день, когда она будет гордиться мной. Однако на Рождество трудно удержаться от мыслей о ней, так было и по мере приближения 1665 года.
В день рождения Христа она позволяла себе «молитвы не по случаю». Во время Гражданской войны она молилась, чтобы воцарился мир. Всегда молилась за меня и отца. На Рождество же она разговаривала с Богом так, как если бы он был чиновником на государственной службе. Просила, чтобы в Лондоне стал чище воздух; чтобы январские ветры не снесли налги трубы; чтобы наш сосед, мистер Симкинз, следил за состоянием своей выгребной ямы — она имела обыкновение перетекать в нашу. Мать молилась, чтобы Амос Трифеллер не поскользнулся и не утонул, спускаясь к реке в Блэкфрайерз по общественной лестнице, покрытой илом и находившейся в страшном запустении». И, конечно, молилась, чтобы не было чумы.
Когда я был ребенком, она разрешала мне просить у Бога вещи, к которым страстно рвалось мое сердце. Больше всего мне хотелось иметь костяные коньки или сиамского котенка. И вот мы е матерью вдвоем сидим у камина и молимся. А потом едим пирог со свининой — его мать пекла сама, — с тех пор, вкушая этот пирог, я всегда ощущаю вкус молитвы.
Итак, в день Рождества, не имея возможности: выйти из дома — весь день из черного неба хлестал дождь, — я сидел в полном одиночестве в Комнате Уединения, думал о матери и пытался составить прошение к Богу, черпая силы во вкуснейшем пироге со свининой, который велел испечь Кэттлбери.
Спустя час или около того я обратил внимание что от пирога ничего не осталось, а молитва так и не сложилась. По правде говоря, я не знал, чего просить, или, точнее, знал и в то же время не знал. В отчаянии я отказался от мысли побеседовать с Богом и упал на колени у камина, уткнувшись головой в кресло (словно в материнские колени): «Направь, поддержи меня, дорогая мамочка, ибо идея взаимности овладела моим разумом, породив желание не быть более Меривелом-шутом, а быть… (тут я прервался, отправив в рот последние крошки пирога)… быть Меривелом — достойным человеком».