По крайней мере, дядя оставил немного себя здесь и еще в одном месте: на «Короновании Богородицы», написанном для Сант-Амброджо, он стоит на коленях слева, подперев рукой голову, утомленный действом, или рисованием, или – куда более вероятно – ночью со златовласой девой, на которую он смотрит. Девой, чье лицо будто светится и тает, и это заставляет нас увидеть ее глазами самого Филиппо, увидеть то, что видит он: любовь, конечно, но также и желание, и преданность. Я пойду туда после, добреду до Сант-Амброджо и побуду со своим дядей, смотрящим на красоту.
Первым делом я пришел в Санто-Спирито, потому что, как сказала бы без всяких колебаний Каренца, я чокнутый. Я и сам понимал, что обезумел, а как иначе, ведь у меня возникла смутная идея, что я смогу ощутить вкус одеяния Богоматери, как тогда, давным-давно. Но теперь, глядя на него, я не чувствовал никакого вкуса. Я по-прежнему ощущал, что падаю вглубь этой синевы, что сердце мое поднимается к горлу, что воздух в церкви движется и собирается, как будто вот-вот что-то возвестит. Но я не ощущал благовоний, которые наверняка должны были пахнуть, или вкуса пылинок – церковная пыль, напа́давшая, обшелушившаяся со всех прихожан, всех этих золотых облачений, всего гробового дерева, свечного воска и надежды. Я не чувствовал вообще никаких вкусов и запахов. А передо мной сидел Филиппо и смотрел, как я пытаюсь найти свой мир в его картине. Он-то все понимал. «Следуй велениям сердца, не головы». Если бы дядя оказался здесь во плоти, я бы спросил, можно ли мне лизнуть доску. И он бы, возможно, ответил «да». Но он был краской, маслом и яичным желтком, и лицо, оставленное здесь, говорило: «Жизнь продолжается. Девы рождают младенцев, святые встают на колени, ангелы толпятся вокруг, и все чихают от их пыльных крыльев. Пальцы на кисти сводит судорогой, глаза блекнут. Но даже так все – чудо».
Дядин сын, Филиппино, рассказал мне много лет спустя, что его отец написал меня на одной фреске в кафедральном соборе Сполето. По памяти, конечно, – наверняка он запомнил мое лицо, каким оно было в день нашего последнего свидания. Мазаччо научил Филиппо всему, подарил цвет, свет, но по какой-то причине не передал свой дар показывать боль. Мой дядя впитал и усвоил от учителя только красоту. Ему оказывалось трудно писать жестоких людей или грубые лица – каким-то образом под его кистью все становились ангелами. И то же самое он проделал со мной. Филиппино показал мне наброски: вот он я, затесавшийся в толпу на «Короновании Богородицы», белокурый кудрявый ангел, хотя волосы у меня черные и почти не вьются. Но я полагаю, на небесах у всех золотые волосы. А кроме того, мне нравится думать, что Филиппо написал то, чего желал своему племяннику, а не мальчишку, болезненно входящего в возмужание, которого запомнил.
Филиппино показал, где, ниже на картине, его отец написал себя – в кармелитской рясе, приземленного и житейского, старающегося не смотреть, как умирает Богоматерь. А она чуть-чуть похожа на мою мать. Я тогда закрыл глаза и попытался вообразить себя в том далеком месте, где умер Филиппо, стоящим у его могилы. Я хотел сказать ему что-то, но единственное, что смог найти в голове, было следующее: «Ты прав, я действительно кончил так же, как и ты, вернулся вниз на землю, так и не обвыкшись со святостью, зная, что ангелы не одобряют нас, когда мы следуем своему сердцу и чувствам. Потому что единственное, что ангелам неведомо, – это аппетит».
14Я вышел из церкви, словно сова, проснувшаяся средь бела дня: почти слепым, ошеломленным яркостью, на ощупь ищущим дорогу в сияющем мире. Как же долго я смотрел на плохо освещенную картину? Яростно моргая, я неуверенно спустился на площадь и чуть не столкнулся с полным седовласым мужчиной в одежде слуги и приличных сапогах; на пятку одного я и наступил. Человек обернулся и обругал меня, сердито, но сдержанно, а его рука отдернулась от дешевого короткого меча на поясе. Еще немного проморгавшись, извинившись, еще раз попытавшись выгнать из глаз пульсирующие, кружащиеся кляксы цвета чернил, я увидел причину его сдержанности: он сопровождал молодую даму. Она явно была богата, потому что кайма искусно расшитого платья колыхалась ниже складок скромной шали из некрашеного льна, которую дама набросила на голову свободным капюшоном, затеняющим лицо.
– Извините, – в восьмой раз сказал я и попытался обойти слугу, но он, стремясь от меня избавиться, продолжал заступать мне путь, и пару досадных мгновений мы топтались, застряв в нелепом маленьком танце. – Прошу прощения…
– Идем, Сальвино! Нам… Нино?
Я огляделся в поисках человека – женщины, произнесшей мое имя.
– Нино! Нино Латини? Это же ты, правда?
К моему изумлению, говорила дама в льняной шали. Я отступил от слуги, который начал наливаться краской, и поклонился, недоумевая: давняя подруга матери? Какая-нибудь кузина из Ольтрарно, которую я не видел много лет?
– Ты не узнаешь меня?
Я был в замешательстве. Яркий свет, мои спутанные, расстроенные чувства… Я наклонился, чтобы заглянуть под тяжелую оборку шали, но увидел только протянутую руку слуги, лезущую мне в лицо. Не для того, однако, чтобы не подпустить меня к даме: он тянулся к моей ладони.
– Латини? – Он принялся трясти мою руку вверх-вниз, пока суставы не захрустели. – Вот радость-то! Господи, вот это настоящая радость! Я видел тот гол – шедевр, мой мальчик! Матерь Божия, ты и впрямь показал Санто-Спирито…
Он выпустил мою руку и начал двигать кулаком взад-вперед между нами.
– Спасибо. – Я поспешно отступил.
– Я ж говорю, ты задал этим ублюдкам хорошую…
– Да, Сальвино! – Женщина положила изящную руку на предплечье мужчины, и он резко прекратил им двигать, сконфузившись.
Это была маленькая рука, очень тонкокостная, с бледной россыпью веснушек. Я уставился на нее, на тонкую, цвета яйца малиновки жилку, змеящуюся поверх и поперек тонких косточек. Рука не женщины – девушки. В пространстве позади глаз я увидел, как эта рука поворачивается ладонью кверху, пальцы свободно сложены чашечкой – живая вазочка с украденными вишнями. В реальном мире рука поднялась и откинула назад оборку вуали.
Пять лет прошло с тех пор, как я в последний раз видел Тессину. Пять лет: почти целая жизнь. Я едва узнавал себя четырнадцатилетнего, когда натыкался на него в потемках памяти, но, по крайней мере, видел, как он рос, наблюдал, как он превращается в меня. Тессина же осталась не более чем слабенькими набросками в глазах моей души – рисунками пылкого, но неуклюжего ученика. Как в некотором смысле и мама, покинувшая мой мир в то же время, чью память я золотил и полировал, облачая в прекраснейшие синие одеяния. Во что угодно, лишь бы отгородиться от того последнего зрелища: гроб с восковой женщиной, челюсть которой подвязана обтрепанным куском льна. И с Тессиной получилось так же: я ненавидел воспоминания о ее залитом слезами лице в тот час, когда слуга Альбицци вышвырнул меня из ее дома. Она могла с тем же успехом умереть. В каком-то смысле я и позволил ей умереть: было легче считать, что моя подруга покинула мир, чем знать, что она здесь, прямо за углом, но недостижима.
– Нино? Это же ты, правда?
Я словно обратился в бревно. Мы стояли и смотрели друг на друга, немного отчаянно, пока тонкие пальцы не двинулись от руки Сальвино к моей. Я опустил глаза и тупо разглядывал эти пальцы, пока они вдруг не ущипнули меня.
– Нино, у тебя от кальчо мозги в омлет превратились? Ты что, спишь на ходу? С тобой все в порядке?
– Я…
Я вскинул голову. Тессина не исчезла.
Тот же самый человек – и совершенно другой. Женщина – конечно, женщина, так же как я называл себя мужчиной. Итак, Тессина стала женщиной – с васильковыми глазами, ярче лучших работ Филиппо, густыми волнистыми волосами, которые чуть потемнели до цвета старого янтаря или, пожалуй, каштанового меда и были сбриты надо лбом по нынешней моде. На ее чуть курносом носу по-прежнему виднелись веснушки, но все лицо изменилось. Оно стало самим собой.
Я сделал нелепую, смехотворную вещь. Я поклонился, потому что так делал каждый мужчина, встречаясь с дамой, особенно с дамой, чья серебряная с жемчугом шапочка, молочно-белые мягкие туфли из кожи козленка, платье из венецианского шелка сообщали встречному, что она принадлежит к верхушке общества. Поклонился, ощутив, как волосы падают мне на лицо, как кровь пульсирует в синяках вокруг глаз, в растревоженном нутре моего носа. Что-то схватило меня за левое ухо и потянуло вверх, мягко, но сильно. Я выпрямился. Тессина отпустила мое ухо, поправила шаль и надвинула ее на лоб, наморщенный от смеха.
– Я видела, как ты играл.
– Правда? Я тебя не видел. Я смотрел, но…