— Я полагал: такова мысль твоя — передать разность чувств, сиюмоментно пребывающую в человеке.
— Как ты сказал? "Разность чувств в человеке, сиюмоментно пребывающую"?
— Ну…
— Зачем же ты согласился своему Танауэру да парижанину Караваку позировать?! Разве могут они тебя понять? Ты ж в каждый момент разный;
у тебя речь рваная, а за словом — фраза сокрыта! Они ж глазыньки твои малюют для шику и на удивленье зрителям, — чудо что за глаза, красота! — а они у тебя круглые, птичьи; они ж дают подмастерьям латы рисовать или Александровскую ленту помуаристей, чтоб взгляд привлекало, им до твоей тоски дела нет!
— А ты зачем на них прешь, Иван? Мою тоску тот до конца поймет, кто наш с тобой язык от отца с матерью взял, всякую тонкость в полслове чует… Разве они повинны, что не русскими родились? Разве плохо они мне служат?
— Служат — хорошо! Поклон им за то, что науку нам передали, только не давай ты более им себя писать! Не понимают они тебя! Я Людовика видел, — он рябой, с носа каплет, а ведь они его на картинах Аполлоном изображают, юношей беспорочным!
Петр усмехнулся:
— Думаешь, мне не нравится, когда меня таким малюют? Еще как нравится!
— Садись, вмиг напишу! — предложил Никитин. — Чего напраслину на себя несешь? Я про тебя, государь, всё знаю, потому как картины, с тебя писанные, изучил, будто псалтырь…
— Расскажи.
Никитин принес из кладовки бутылку французского вина, посмотрел на свет:
— Кровь. Здоровье в ней. Каждого шестого августа сотворяю молитву над виноградной лозой: "Благослови, Господи, плод сей новый, иже растворением воздушным, и каплями дождевыми и тишиною временною, в сей злейший час прийти благоволивый; да будет в нас от того рождения лозного причащающихся в веселие и приносить Тебе дар во очищение грехов, Священным и Святым Телом Христа; с ним же благословен еси со пресвятым, и благим и животворящим Духом Твоим, ныне и присно и во веки веков, аминь!"
Выпили; Петр закусил сыром.
— А знаешь, какова у меня самая любимая молитва? — спросил Петр задумчиво.
— Прочти.
— "Скорый в заступление и крепкий в помощь, предстани, благодатию силы Твоея ныне и, — благословив, укрепи, — и в совершении намерения благою дела рабов Твоих произведи; ибо всяк, кто хочет, как сильный Бог может творить!"
Никитин налил по стаканам остатки, заметив:
— Последние слова этой молитвы изменил ты: "…вся бо елико хочещи, яко сильный Бог творити можеши".
— Верно. Только что дает человеку силу: слово, которое он понял и почитает своим, либо же приказной текст, принужденный к зубрежке? Свое делает человека сильным, Иван, и ты это не хуже меня знаешь. И Танауэр, хоть меня красавцем малюет, это понимает. Кому из мужиков есть дар делать новое — те только и понимают смысл слова "свое", не шкурное в нем видя, а, наоборот, то, что ко всеобщему благу оборачивается.
— Ей-богу, вот бы тебя написать таким, каков ты сейчас, — сказал Никитин.
— Пиши.
— В один сиянс не уложусь, подари хоть три…
— Завтра у меня важный день будет, — задумчиво сказал Петр. — Может, самый в жизни важный… Проведу задуманное — подарю тебе три дня, обещаю. А теперь рассказывай, что сулил.
— Сейчас… Где, кстати, та гравюра, что ты самолично травил в Голландии у Шхонебека?
— "Победа христиан над исламом?"
— Да.
— Подарил князю Дмитрию Голицыну.
Никитин покачал головой:
— А боишься ты его.
— Боюсь я, только тогда когда дети болеют, Иван. А вот опасаться — опасаюсь: за ним бо-ольшое множество людей стоит, и все мои супротивники, все дремы ждут, в нашем ленивом неуправстве кого угодно винят, только не себя, и дела бегут.
— Зато Руси прилежны.
— Русь, коли в ней дело захиреет, станет вотчиной орды или провинцией австрийской короны, — отрубил Петр. — О Руси я более их скорблю. Когда я тебя к курфюрсту саксонскому Августу отправлял портрет его писать, намеренно ко всеобщему сведению распубликовал: "Пусть персону его спишут и с прочих, кого захочет, в особливо с виду, дабы знали все в мире, что и у нашего народу добрые есть мастера". И ты его так нарисовал, что по тебе, как по истинно русскому, слух прокатился через все европейские столицы. А это славу отечеству принесло! Кто ж более о Руси радеет? Они — ленью, али я — делом?! Ну, говори, жду, интересно!
— Помнишь свой первый портрет?
— Да я ж раздариваю их все Преображенским полковникам али послам, откуда мне помнить?
— А я на портреты живу, каждому веду учет, оттого — все помню. Так вот, первый парсун, писанный с тебя, может, еще в отрочестве, хорош не ликом твоим, не мыслью в глазах, не волею в лице, а соболями, в которые ты облачен, да горностаями, да алмазной цепью! Красиво написано, да только сказки нет, а потому от правды далеко!
— Верно говоришь, но — против себя, Иван. Коли меня Танауэр не может понять, потому как саксонец, отчего же англичанин Готфрей Ноллер в Утрехте, в девяносто еще седьмом году, сделал портрет и нет в нем соболей; пустые латы да лента, а я самого себя понимаю? Отчего?
— Оттого, что делал он портрет с юноши Петра Михайлова, вроде бы царя, а может, и не царя Московии, которая темна, далека и обессилена раздорами. Ежели бы он сейчас тебя писал — не знаю, сколько бы звезд на тебя возложил, сколько брильянтов и смарагдов… А Танауэр тебя понять не может не оттого, что кровью чужой, а просто таланту в нем немного, хоть сердечностью и знанием богат. Я ж против Иоганна Купецкого голос не подымаю, я ж колена перед ним готов преклонить, но он-то к тебе не пошел, он вместо себя Танауэра послал, тот сразу согласился, — еще бы, дурень не согласится, когда ты жалованья положил в пятнадцать раз больше, чем мне, своему живописцу!
— Нет пророка в своем отечестве, — улыбнулся государь, вспомнив отчего-то тонкое лицо Купецкого, когда тот приехал к нему в Карлсбад писать "портрет с персоны".
В тот день Петр работал в кузнице Карела, что в Бжезове, — ему нравилась прогулка в ту маленькую деревушку; он поначалу молча наблюдал умелость мастеров, стоя у раскрытых дверей кузни, а потом, сбросив кафтан, вошел, попросился к горну, поддал огоньку и пошел баловать с молотом — на удивление Карелу и его подмастерьям. Туда, в Бжезов, и привезли придворного живописца; тот глазам своим не поверил: чумазый государь великой империи хохочет, говорит с мастером на варварском немецком (явно слышится чешский акцент, — братцы-славяне одним миром мазаны), в работе сноровист.
"Вот бы его так и написать, — подумал тогда венский мастер, — в кожаном фартуке, лицо закопченное, зубы что сахар, глаза — хоть со смешинкой, а грустные, — это и будет искусство".
Но он лишь усмехнулся этой своей дерзкой мысли, представив гнев гиганта, коли предложить ему такое, и холодную ярость своего венского венценосца.
Однако лицо Петра, особенно глаза, он понял именно в те минуты, что наблюдал за его работой, дивясь великолепной контрастности черного и ярко-желтого цветов, соединенных воедино громадной фигурой царя возле наковальни; похолодел от волнения, ибо понял внезапно, как надобно писать ночь, потому что искры, что взметались из-под молота, заключали в себе именно эту тайну: если звезды на ночном своде написать верно, то и самое небо станет истинным, вберет в себя звезды, подчинит себе их цвет или же, наоборот, подчинится им, сольется с ними; отсутствие гармонии — конец искусства, впрочем только ли искусства?
Лицо русского государя Купецкий написал за один сеанс, костюм позволил делать двум молодым своим ученикам, особенно преуспел в отработке драпировок Дэвид Гойер, ему и кисть в руки!
(Гравировщик Алексей Зубов, работавший затем этот портрет для заглавия "Марсовой книги", говорил Никитину, что венский художник воистину, от Бога, одарен: восхищался, как точно была понята им мысль, что тяжко и безответно билась в глазах Петра. Первый лист у Зубова выпросил за семь рублей брауншвейгский резидент Вебер, чтобы открыть ликом государя свое "Собрание сочинений о России", а когда преподнес книгу в дар, Петр долго и удивленно разглядывал свое лицо, потом, вздохнув, заметил:
— И чего б ему меня в кузне не написать, дурню?! Эк ведь цвет точно угадал! Дымность и тьма, а в ней — огонь сокрыт, словно бы звездопад в ночи.)
…Никитин принес еще одну бутылку; долил государю и себе, спросил разрешения распыхать сигару, продолжил:
— От наших соболей, сиречь от близости, через ноллеровские латы к танауэрским фрегатам, что на втором плане выписаны, и гелдеровскому калмыку, который твою корону стережет — вот каков твой путь, Петр Алексеевич, в живописи, а она строгий судия, художник угадывает своими чувствованиями дальше иногда президента коллегии, правду видит страшно, без прикрас. Человек и государство сопряжены воедино, и чем выше человек стоит в державе, тем круче он прилежен царству, тем тягостней его крест, коли он не просто живет, абы жить в роскоши, но тревожно радеет о будущем, то бишь о памяти, которая по нем останется. Я твои портреты разглядываю и дивлюсь, сколько горя в тебе, прячешь ты его умело, а — глаза? Не со сплющенными ж очами тебя писать! Ты приблизился к какому-то рубежу, государь, а преступить его страшишься, и не князя Дмитрия Михайловича со товарищи страшишься ты, а себя самого, ибо должен и для себя самого решение принять; отдать — хоть часть, — но своего, тебе одному принадлежащего, иначе тиною порастем: не под силу одному, даже сотне мудрецов страну перевернуть, коли остальные — без интереса, лишь окрика ждут от власти, а своего смысла страшатся…