На пятый день Жив ощутил, что он не один в узилище подвальном.
Он сидел на широкой скамье за грубым столом, сколоченным из досок в ладонь толщиной, что стоял посреди камеры. Он мог поклясться, что никого еще минуту назад здесь не было, не могло быть. И вдруг явственно увидел за противоположным концом стола, на расстоянии двух протянутых рук от себя, старца; седого, с длинными прямыми волосами по плечам и груди, и такой же длинной белой бородой, струящейся вниз. Серый балахон скрывал тело старца и руки, открывая лишь жилистые кисти, тонкие высохшие пальцы, покойно и открыто лежащие на досках стола. Откуда здесь взялся этот странный гость, Жив даже не представлял. Но сразу пришла твердая уверенность — это не призрак, не видение.
Старец смотрел на него в упор светлыми немигающими глазами. И молчал. Молчал и Жив. Он начинал догадываться, что это и есть тот самый волхв, про которого говорил Крон. Но князь-отец сказал «волхвам…» Старец же был один. Взгляд его не пронизывал Жива, не прожигал и совсем не приносил никаких неприятных ощущений, будто его и не было вовсе. Временами Жив закрывал глаза, погружался во тьму, начинал считать… Но до какого бы числа он ни добрался, открыв глаза, он видел упирающийся в него светлый взгляд. Старец сидел все так же, не меняя положения тела, не мигая, не отводя глаз. Наступали минуты, когда Жива неумолимо тянуло спросить старца — зачем он здесь? почему молчит? чего хочет?! Но Жив не мог заговорить первым, он был «немым», он не мог открыться в этом последнем… он надеялся, что оно последнее… испытании. Он молчал. Иногда он вставал, начинал ходить по темнице, разминать затекшие руки и ноги. Отворачивался от стола, будто и не было за ним никого. Потом резко поворачивался. Но ничего не менялось. Старец сидел все так же, вперивая взор свой в пустоту перед собой. И тогда Жив садился на прежнее место. Молчал. Думал о своем. Он не мог вовсе ни о чем не думать. Хотя и начинал понимать^ лучше б ему быть камнем, травой, стеной, этими шершавыми досками, в которых не живет мысль. Но он мог быть только тем, чем был, чем его сотворил Создатель и родители его.
На восьмой день старец неожиданно заговорил. Беззвучно. Не открывая рта и все так же глядя в глаза Живу.
— Я знаю, кто ты, княжич, — полились прямо в мозг слова голосом благостным и тихим, — и я знаю, почему ты молчишь, хотя дана тебе речь человечья Господом нашим Родом и ипостасями его, чья кровь в тебе течет. Молчи. Не надо ничего говорить. Не в словесах пустых суть. Ведь доступны тебе и писание, и чтение рун-резов, и понимание их, и далеко ушел ты в учении от населяющих мир окрестный. Ибо ты есть идущий на смену, ибо ты не сам по себе, но за тобой многие, за тобой род и племя наше. Молчи! Я не вьщам тебя отцу твоему, который не отец тебе…
Жив вздрогнул, похолодел. Как это не отец? Что говорит этот старец, как он смеет! И как он вообще узнал, что немой Зива — княжич? Нет! Наваждение! Морок!
— …Не спрашивай ни о чем! Все узнаешь в свой час. Много я видел в тебе. Но главное, что вижу — помыслы твои чисты, не корысть движет тобою и не зависть. Все прочее суета. И потому там, наверху, я не солгу ни словом, ни полсловом — чиста твоя душа. Так и скажу. Не опасайся ничего. Всеблагой будет с тобою рядом. Прощай!
В голове и глазах у Жива помутилось, зарябило. Он тряхнул головой. Всмотрелся. Никого за столом не было. Морок! Ни один старец, ни один смертный, никто на всем белом свете не мог исчезнуть бесследно за какой-то миг! Волхвы? Он слишком мало знал про них. На Скрытно не было волхвов. Но и волхв не сможет просочиться сквозь стены!
В этот вечер Живу не принесли воды.
А на следующее утро он увидел белый свет, да так, что с непривычки будто ножом по глазам резануло, когда сняли повязку.
— Тебе повезло, малый, — процедил чернобородый Кей, — волхвы тебя признали. Да еще исцелили вдобавок. Верно я говорю?
— Верно, — ответил Жив. И сам поразился, как слабо, как непривычно звучит его голос.
Второй раз Ворон испытал громовый перун наверху. И не в тот же день, а много спустя. Все никак не решался не верил, что эти дротики для смертных приготовлены, им в наследство оставлены, боялся навлечь гаев богов-предков. Мужем он был неробким, доводилось биться одному против дюжины, и не раз, нище не отступал Ворон перед силой и опасностями… Только тут не сила была, а что-то неведомое. Вот и противилась душа этому неведомому, хотела привычного, обыденного, ведь старость подступает, покою просит… Но зудело в груди что-то, не давало покоя.
Ворон ушел в горы спозаранку, бросив подручных своих на Овила, им дел еще надолго хватит, пока хозяйство восстановят. А сам побрел по тропке дикой к перевалу, туда, ще места нехоженные. Шел и думал о доле своей — не видать больше родных мест, была одна надежда, на княжича, теперь и ее не осталось, растворилась как туман утренний, росой выпала в осадок. Старые раны болели, ныли надсадно. Но Ворон привык к ним, только крепче сжимал зубы, забывался в думах, работе, ходьбе, охоте. Вот и сейчас он брел подальше от поселения, к кручам, где водились непуганные дикие козы. А думал про Жива, про кого ж еще было думать старому дядьке-воеводе, не нужны ему самому были перуны громовые и сокровища с чертежами старыми, поздно затевать что-то. А вот княжичу, ох как бы пригодились! Ради него и ног не жалел.
Первых трех коз он спугнул — шарахнулись от незнаемого двуногого зверя, сиганули, и след простыл. Зверь? Да, для них он зверь, а кто ж еще. Ворон давно понял — не все любят в мире подлунном человека, страшен он и дик для гада морского, обитателя лесного, рыбы речной и птицы поднебесной, даже не знают когда, все одно боятся, будто вложил в них с рождения кто-то страх этот.
Наконец он нашел доброе укрытие на приступке за облезлым кустом, чуть пониже был склон пологий, травянистый, весь в следах козьих. Присел, дух пере^ вел, ноги уставшие вытянул.
Только ждать долго не пришлось. Выбрели из зарослей прямо на склон зеленый четыре козы — одна облезлая, драная, с бородатой перекошенной мордой, и три молоденьких, гладеньких, по таким загон страдал в поселке. Ворон достал перун, изготовился. Но тут из кустов выскочил резво и прытко козел — крупный, круторогий, важный. И первым, горделиво вскидывая голову, побежал вверх. Это была подходящая цель. Ворон высек искру, подпалил фитиль, дал ему затлеть хорошенько. А потом встал в полный рост. И с криком, мощно, уверенно, как и надлежало старому вою, метнул дротик в жертву.
Козел не успел отскочить. Он не успел даже испугаться, Бронзовое острие вонзилось ему в бок, чуть ниже хребтины… Удар был сильным. Только козел не успел и упасть. Потому что в тот же миг громыхнуло громом небесным, полыхнуло пламенем, отшвырнуло куда-то коз. оглушило самого Ворона, он чуть не сверзился с приступки.
— В бога-душу-мать-сыру-землю! — выругался в сердцах, сам не слыша себя.
Потом спустился вниз. Долго бродил по склону, собирая разбросанные тут и там останки козла. Голова с оскаленной мордой лежала в одной стороне, копыта в другой, задние ноги в третьей… и повсюду разорванные ошметки внутренностей. Досталось бедолаге! Ворон вздохнул горестно, обтер руки о траву. Нет, для охоты, для добычи пропитания перуны явно не годились, после них только стервятникам пиршество, но не человеку. Сам Ворон не ожидал такого действия. Неподалеку валялись две оглушенные, полумертвые козы. Две другие убежали. Но Ворон не стал касаться коз. Он вернулся к тому месту, где стоял козел. Присел, всмотрелся — и не узнал дротика: был тот искорежен до неузнаваемости, будто изнутри его разорвало-разодрало силой нечеловеческой, незвериной. Второй раз в дело перун не годился!
Ворон сразу стал считать в уме, сколько ж их осталось в том кованом сундуке. Сбился. Но все равно ему показалось — мало. совсем мало! ведь бросать их можно только раз, один-единственный!
— Ух ты, вражина! — Ворон погрозил кулаком оторванной козлиной голове, будто та была виновата. — Извел на тебя перун целый! Да по тебе и стрелы древесной много! Велесова морда!
Только злиться надо было на себя. Сам виноват. Ворон пнул сапогом скалющуюся будто в насмешке над ним голову. И побрел восвояси.
Когда шестилетнюю дочку любимую, золотоволосую и улыбчивую Ярушку, веселую и беспечную, так широко и доверчиво глядящую на открывающийся перед ней мир своими огромными синими будто васильки глазами, забрали от матери — не выдержала разлуки Зарева, не вынесла — на седьмой день выбросилась из дозорной башни терема вниз, на острые камни. А до того шесть дней молила Крона, мужа родного, все верила, что раскается, что будет течь жизнь их счастливая и легкая по-прежнему, широкой рекой без берегов… Нет! Любил ее Князь великий не меньше других жен своих, может, и поболе. Но перечить ему не смел никто. И воля княжья была нерушимой. Одно только сказал: будет ей в заточении лучше прежнего житься, ни в чем отказу не станет. Даже сводил Зареву в нетемную темницу эту, что под каменьями смертными таилась, ждала его слова. После посещения узилища расстроилась княгиня пуще прежнего. Потеряла надежду, но все молила еще… А потом, потом схоронили ее в царской могиле, выкрашенной красной охрой, схоронили с драгоценностями ее, одеяниями богатыми, кобылу любимую белую рядом положили, двух служанок ближних опоенных смертным соком, камнями заложили, землей засыпали — только холм с изваянием наверху остался, вот и вся память о Зареве, избраннице Кроновой с Малорусского Черного моря, из степей таворских, где водили еще по-старопрежнему табуны и стада воловьи кочевые русы, не осевшие на земле, блюдущие давнишние законы Яровы, им данные в завет — идти на запад, идти на восток в вежи незнаемые. Только кочевье их не походом Яровым стало, а в кружение кругом обратилось — от Семиречия прадедова до границ лесов Юровых, до Донепра и Донестра.