Сдержавшись, он сказал:
— Не Михайлу ли Ломоносова ныне хочешь наставить на ученый путь, на котором сам столь преуспел? Видно, надеешься, что он по ученой дороге дойдет до знатности и богатства. Вон как ты? Хорошо бы, хорошо бы. Дай-то господи, Иван Иванович, тебе у нас подоле пожить, отроков наших в школе добру и правде наставляя. Ежели от меня что будет зависеть, то уж порадею, чтобы у нас остался доле и куда дальше, к примеру, не поехал.
Каргопольскому вся эта комедия наконец прискучила.
— Ну, дьякон, перестань юлить, надоел. За доносы-то тебе платят или ты просто из усердия? Пойдем, Михайло Ломоносов, ко мне.
Глава 18. ПОЧЕМУ ОПЛОШАЛ В ЖИЗНИ ИВАН КАРГОПОЛЬСКИЙ?
Услышав, как проскрипела на плохо смазанных петлях наружная сенная дверь, с русской печи поползла спиной вперед старушонка. Потрогав обутыми в валенки ногами верхнюю ступеньку приступки — лестницы для спуска с печи, — она, держась за служившую перилами жердь, сошла вниз. Обернувшись, наконец, лицом к вошедшим в избу, она прошаркала к ним валенками, приставила к лицу ладонь и влипла носом сначала в одного, потом в другого.
— Этот? Постоялец. Этот? Михайло Ломоносов. Что это к нам пожаловал? Отец-то, мать как — здоровы?
— Здоровы, бабушка, здоровы.
— С матерью, мачехой своей, ладишь ли?
— Поладили…
— Плохой мир лучше хорошей ссоры.
Каргопольский вопросительно смотрел на Михайлу. Тот улыбался.
— Непростой нрав-то у мачехи моей… Всякое случается.
— Ну, Михайло Ломоносов, грамотей куростровский, по ученому делу какому пожаловал к нам?
— По ученому, по ученому, — проворчал Каргопольский. — И откуда ты, бабка, все понимаешь? Видишь-то чуть.
— Видишь ежели чуть, стало быть — умом доходить.
— До многого умом-то так доходишь.
— А не грех.
— Не грех, а все утомительно. На старости лет-то.
— Э-э-эх. Сам-то не молод уже.
— Ну, вот, чем годы мои считать — еще собьешься, — взбодри-ка нам, Дмитревна, угощеньице. Попотчевать гостя.
— И то.
Старуха поставила на таганок медную сковородку, разгребла в горнушке пепел, достала из-под него горячие угли, вздула огня, разожгла подложенные под сковородку щепки и положила на нее шаньги[78]. Справившись с делом, она села на судную лавку, что стоит у печи, и стала смотреть на Каргопольского.
Каргопольский, подойдя к полке, перебирал стоявшие на ней зеленые и белые скляницы с водкой, разглядывая их на свет. Подобрав ноги, сложив губы бантиком, бабка ядовито молчала и следила глазами за постояльцем. Облюбовав одну из скляниц, Каргопольский осторожно поставил ее на стол.
— Боишься разобьешь?
— Что хорошее так сразу и не разглядишь. А тут справилась.
— Ох, — вздохнула старуха и примахнула головой. — Ведь вот, Михайло, сказываю ему, хорошему человеку: и что это ты к этому зелью проклятущему пристал?
Она кивнула на полку, где рядом выстроились скляницы.
— Что? Нешто от зелья этого польза?
— А не во всем, бабка, польза есть, не во всем. Если бы на свете одна польза жила, то куда бы вреду деваться? А ему ведь во как жить надобно.
— Вот так всегда: скажешь ему дело, а он тебя на смех.
— А что думаешь — в смехе правды, что ль, нет?
— Почему нет? Есть.
И старуха ядовито проскрипела:
— От той правды сюда, к нам, и пожаловал?
— Ой, Дмитревна. Ведь что ты думаешь? Думаешь ты, что на два аршина сквозь землю видишь.
И подумав, добавил:
— От одной такой правды так далеко не ездят.
— Понимаем…
Бабка вздохнула.
— К слову только пришлось. Что же мне без ответа, что ли, оставаться?
Шаньги разогрелись. Елена Дмитриевна положила их в деревянное блюдо и подала на стол.
— Не приложишься ли? — спросил ее Каргопольский, открывая скляницу. — Для бодрости?
— И без того бодра, — прошамкала бабка.
Михайло тоже отказался.
Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на рябине водку и прихлебнув сначала, он стал ее пить глотками.
Старуха, пригорюнясь, смотрела, как не спеша опорожнял Каргопольский чарку.
— Пуста? — спросила она, когда Каргопольский поставил чарку на стол.
— Пуста.
— Ох.
Каргопольский кивнул Михайле на блюдо с шаньгами, сам взял одну, надломил ее и закусил краешком.
— Ну — огонь глотает! И ничего! Ох! А ведь человек-то какой! Все остальное для него — возьми да брось. Просто тьфу! А зелье свое настаивает, бережет. Ежели траву ему не ту принесешь, заругает. Мы-то здесь разве это зелье проклятущее на чем настаиваем? Нет. И заведения такого нету. А ему — вон видишь.
— Непростое дело. Вот мы говорим: водка. А французы называют: жизненная вода. Да и не одни французы.
— Не одни. Скажи, пожалуйста.
— Ты, бабка, думаешь, что водку так всегда и знали? Нет.
— Как же обходились?
— А у тебя вон на носу бородавка. Она у тебя всегда и росла? И без нее, видно, обходилась? Или так с бородавкой муж и взял?
Бабка засопела от злости. Каргопольский взял в руку скляницу, поднял ее, разглядел на свет и, довольный, поставил опять на стол.
— L‘eau de vie, — французы говорят. А по-латыни это будет: aqua vitae. Запоминай, Ломоносов, запоминай. Ведь латыни учиться хочешь. Вот и начинай.
— С хорошего начинать-то, — проворчала старуха. — Наука.
— Бабка! Наука должна все знать. И о хорошем, и о плохом. Вот у тебя живот заболит, а науке до того дело, до твоего живота.
— Скажи, как твои науки глубоко проницают.
— Жизненная вода, — повторил Каргопольский.
— А для какой такой жизни она надобна? Всякий ли с твоей жизненной водой до дела доходил?
Каргопольский рассмеялся:
— Ну, бабка, теперь твой верх.
— Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнет разговаривать, будто в ем кто второй сидит.
— А в человеке, Дмитревна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает. Второй судья первому.
— А как засудит?
Совсем другим голосом, как будто отвечая сам себе, Каргопольский сказал:
— Может и это случиться.
— Сидит это Иван Иванович, — продолжала Елена Дмитриевна, — руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.
— А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведет, не всегда легкий.
— А потом вскинется, вскликнет что да по избе как зашагает аж половицы ходуном ходить станут. А то и ночью со сна говорит.
— А ты, бабка, не всякое слушай.
— И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету — все, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь — и про властей предержащих и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!
Старуха обратилась в красный угол, где находилась божница, густо увешанная иконами в золоченых окладах, и осенила себя крестным знамением.
— Будто, Дмитревна, и сама в том не без греха?
— И-и! — махнула на Каргопольского рукой Елена Дмитриевна. — Окстись! Ежели когда и случится, то в какой крайности слово вымолвишь.
Старуха глубоко вздохнула и еще раз перекрестилась.
— Грехи, грехи!
Она встала с лавки, надела полушубок, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной, вынула из печурки сушившиеся там рукавицы.
— Пойти по хозяйству распорядиться. Да и место опростать. Видать, разговор с Михайлой промеж четырех глаз вести хочешь.
— Непростая у нас Елена Дмитриевна, — сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла за дверь. — Знахарка. И травы как понимает. Другие одну-две травы всего знают. А бабка-то…
И Михайло указал на стену, увешанную связками тысячелистника, чернобыльника, горького трилистника, многомлечника, мать-и-мачехи, булдырьяна[79].
— Иного травой лечит, а другому слово просто скажет — легчает. И не то, что заговор нашепчет. Нет. Просто поговорит, тот за ум и возьмется.
— Видит, видит, — пробормотал Каргопольский. — Иное не так трудно увидеть. Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Слыхал, значит, я про тебя. Рассказывали. Да и ты, верно, про меня слыхал?
— Да.
— Вот и прийти бы тебе ко мне.
— Собирался да все думал: как примете?
— Уж принял бы. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?
— Да.
— И что?
— Не дал дьякон. Полтина у меня всего денег. А ему мало. Ну, и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не должно, смирись.
— Ты и осерчал?
— Как не осерчать.
— На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо.
Каргопольский глубоко вздохнул.
— И в обиде утешения не ищи.
Он встал из-за стола и пошел в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в желтом кожаном переплете, он, подойдя к столу, отдал ее Ломоносову.