Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.
Склонив голову, Михайло шел по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шел он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.
Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Непохоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.
И Михайло вспомнил разговоры с дедом Федором. «А ты полюби свое страдание, — говорил ему дед Федор, — полюби. Вдруг правды в нем больше, чем в радости».
Больше? Нет. Страдание — боль, от боли — уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?
Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошел дальше.
Вот и еще одна зима подходит. Последняя здесь. Все готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Не зная того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы не поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.
И Михайло пощупал лежавший у него в кармане тщательно увернутый в тряпицу тугой томик Альваруса.
По тропке, пробитой в косом скате оврага, Ломоносов спустился к реке и вышел на берег, покрытый плотным лежалым песком.
На берегу снаряжалась к ночной ловле семги рыбацкая артель. Это были куростровцы. На воде покачивались карбас и лодки, на которых рыбаки собирались идти на тоню[80], вниз по Двине. Куростровцы суетились у карбаса и лодок, укладывали сети, боты, ворот[81] для вытягивания грузно набивающихся рыбой сетей. У костра сидел Фома Шубный, брат Ивана Афанасьевича Шубного.
Над костром в черном, закопченном котле бурлила уха. Белые буруны ходили по котлу, иногда выбившийся ключ вместе с пеной вымахивал наружу и плескался в жар.
— С Каргопольским о чем разговоры умные разговаривал? — спросил Фома Шубный подошедшего Михайлу.
— А ты откуда, дядя Фома, знаешь, что я у Каргопольского был?
— Видел, как вы в дом бабки Иванихи, где Каргопольский стоит, шли.
— Ну что ж, говорил я с ним. Про всякое и про латынский язык. Научиться ему хочу.
— Душа-то в нем, в Каргопольском, видать, в тревоге, в смятении. Совсем неспокойная душа. У нас, гляди, кто и нехорошее о нем скажет.
— Нечего о нем говорить нехорошее.
— Будто? Каков он, думаешь, в самом деле?
— Он? Добрый и умный. Только не простой. И незабывчивый. Одному, что случилось с ним — как прошло, так и забылось, и опять он весел. Я о том говорю, что душу тяготить может. Другому же того нет. Вспоминается ему все, беспокоит.
— Ну и у него, Каргопольского, видать, не все одно с одним в жизни сладилось, к точке сошлось?
— Ага. Дела себе настоящего вровень с добротой и умом своим не нашел.
— Ну так. Так и есть. На свое место не стал. Не достиг.
— Думаю я, дядя Фома, вот о чем, — сказал Михайло, усаживаясь на узловатую корягу. — Вот о чем думаю я. Может, Каргопольский одинок в чем своем оказался? В трудном одинокому нелегко.
— Куда как. Держаться способнее в своем-то, ежели помогу от людей чувствуешь, даже и не прямую, а так, только мнением и одобрением Твоего дела. Народ-то миром, соединясь, берет. Ну, прямее-то говори: о чем думаешь?
— Думаю я, дядя Фома, о том, как это мужику в люди идти. Через какие воды и через какие огни.
— И что придумал?
— Что придумал? Придумал, что и вода тебя может захлестать и огонь опалить.
— Испугался?
— Будто нет.
— Это ты хорошо. А все непрямо мне говоришь. Вот слушай. Иван мне про твои дела рассказывал. Видно, о том и думаешь.
Михайло насторожился:
— Рассказывал?
— А ты не пугайся. Отец, к примеру, не узнает. Дума, значит, у тебя на сердце. Это хорошо. Без думы не жить. Ежели без думы — жизнь твоя пойдет не по тому пути, который ты ей назначаешь, не ты ей полный хозяин.
— Это так.
— А как располагаешь: для себя ли твоя дума или для всех, может?
— Каждому жить промеж людей.
— Это ты правильно. Не то, что, к примеру, крот — себе только в нору.
В костре вспыхнул огонь, уха заплескалась. Фома разгреб палкой жар под котлом, отогнал деревянной ложкой пену, зачерпнул ухи, подул на нее, попробовал, пожевал губами, потом добавил в котел горсть соли.
— Готова.
Шубный покричал рыбакам. Артельщики, оставив работу, гурьбой направились к котловинке, где Шубный готовил обед.
— Э, Михайло!
— Смотри-ка!
— Каким ветром?
Еще не все видели Михайлу после его прихода с моря. Ему задавали вопросы, разглядывали его. Наконец рыбаки уселись вокруг дымящегося котла.
— У Каргопольского хлеба-то, верно, не ахти какие? — сказал Михайле Шубный, отрезая ломоть черного хлеба и подавая ему деревянную ложку. — Похлебай-ка с нами ушки.
— Каргопольский?
— Кто таков?
— Да учитель московский, что недавно приехал. В школе, что при Архиерейском доме, учить будет. У бабки Иванихи, знахарки, живет.
На время всякие разговоры прекратились. Ели медленно, степенно подносили ложки над большими ломтями хлеба к котлу и, почерпнув ухи, осторожно несли ложки к себе. Наконец, Фома Шубный постучал по пустому котлу ложкою — знак, что трапезе конец.
Когда поели и напились, один из рыбаков спросил:
— Про что же с учителем московским беседовал?
— Про латынь-язык, — ответил Шубный.
— Это что же такое?
— Был такой древний народ — латыняне. Вот их язык, — сказал Михайло.
— А одного русского для наук уж не хватает?
— Народов-то много, и у каждого наука, а латынь — общий для наук язык.
— А-а-а. Вон как. И ты, стало быть, латынь-язык превзойти хочешь?
— Без него в учении вперед идти нельзя.
— Ты же еще дале хочешь пройти?
— На половине пути не останавливаться.
— Ага.
Разговаривавший с Михайлой рыжебородый куростровец погладил бороду и, вздохнув, добавил:
— Так.
Михайлу Ломоносова хорошо знали во всей округе. И когда он с усердием начал заниматься учением, об этом было немало толков. Многие одобряли, кое-кто с сомнением покачивал головой. «Для чего мужику науки? Вроде не особо уж нужны, не видать, чтобы правды или добра от них для крестьянства могло прибыть, зачем мужику в них входить? Ежели другой кто занимается — пусть». Находились и такие, которые, покачивая головой, говорили, что, занявшись чужим делом, Михайло и от своих вон отстает, друзей да приятелей оставляет. «Так-то Михайло или кто другой, — говорили они, — в науках высоко пройдет, а потом, с высоты, сверху вниз на своих смотреть станет: мы, мол, учены и больше вам не ровня».
Рыжебородый рыбак, задававший сейчас Михайле вопросы, и был из тех, кто не одобрял его:
— Одинокое и гордое дело наука, в сторону от мужика она ведет. Вот.
— Сегодня уж мне такое говорили, — сказал Михайло. — Только тот, кто сказал это, мужику враг.
Рыжебородый даже поднялся со своего места.
— Да ты что? — почти угрожающе сказал он.
Общий смех заглушил его слова.
— Одинокое и гордое дело, — продолжал Михайло. — Так. Вот у меня книги есть: «Арифметика» и «Грамматика»…
— Знаем.
— Слыхали.
— И в той и в другой — наука. А кто пользуется? Все. Люди, много людей. Стало быть, одинокое ли и гордое ли дело?
Рыжебородый не хотел сдаваться:
— Э, брат, это ты не туда гнешь! Люди! Мало ли что люди. Мужику-то, нашему брату, для какой она надобности?
— А мужик не такой же ли человек, как и все?
Рыжебородый даже поперхнулся.
Уже давно внимательно и встревоженно прислушивался к разговору маленький сивый дед. Время от времени он вставлял свои замечания. Когда Михайло произнес последние слова, дед изо всей силы ударил кулаком по бочке. Аж загудело внутри.
— Да как же это так мужик не человек, ежели он самый человек и есть! А?
Наведенные, как струнки, кончики дедовых усов заходили от негодования.
— Не человек! А?
Дед был личностью примечательной. Уже давно за малый рост, но притом громадные усы его прозвали «Сам с перст, усы на семь верст». Однако в глаза так называть его опасались — дед был отчаянная голова.
— Ты, Прохорыч, потерпи малость, — сказал Шубный, — потерпи.
— Как же это потерпи! Мужик не человек! А? Да вот старину про Вольгу и Микулу кто не знает. А об чем в старине речь? Вся дружина княжеская хоробрая с сошкою не управилася, из земли сошку не повыдернула. А Микула-то, крестьянский сын, ту сошку единым махом да одной рукой из земли прочь. Еще и за ракитов куст забросил. Вот и думайте, что к чему!