Не так ли растворились в ней и меряне, и чудины, и лопь, и весь, и иных языков люди. Ладом, добром растворились, ставши одним могучим народом, коему не рабы подъяремные потребны, а неутомимые пахари и добрые воины.
…День ото дня в тело Горского, отринувшее смертную хворь, все ощутимей возвращалась прежняя сила. Чтоб вернуть былую гибкость перебитой у локтя деснице, Петр подолгу кривой железной ложкарней скреб березовые чурбачки. Под умелою рукою запасенное хозяйкою с лета дерево превращалось в ладные миски да солонки. Воткнувши остро заточенный инструмент меж бревен в сенях, Петр выходил во двор и до приятной устали в пояснице махал тяжелым колуном-дровосеком.
Так было и нынче. Распрямившись на малый часец, Горский с удовольствием оглядывал горку свежерубленых поленьев, желтеющих на утоптанном снегу, и снова перехватывал погоднее гладкую рукоять колуна. За работой он не враз углядел выезжаюших из леса всадников, а когда узрел, прятаться было поздно. Остоявшись, Горский спокойно наблюдал, как всадники заводят коней во двор. Передний, буравя Петра цепкими рысьими глазами, подошел вплоть:
– Брось топор!
Горский, сметя силы, спорить не стал. Войдя в жило впереди пришельцев, возвестил:
– Принимай гостей, Вирь-ава!
– Не гостей, а хозяина! – прохрипел сзади ражий детина в лисьем малахае. – Кланяйся ниже, бабка. Не кто‑нибудь – сам хозяин Засурья, могучий Пиняс осчастливил твою вонючую нору!
Старуха, и не помыкнувшись гнуть в поклоне спину, спицей каленой воткнула взгляд в лицо детины, покуда тот, засопев, не опустил глаза долу.
– Чего ж тогда светлый князь в мою нору забрался? Прятаться, поди? Так не будет вам тут убежища, трусливые сурки! Мать дома Юрт-ава, мать огня Тол-ава, обрушьте гнев свой на проклятых кровоточцев! Да не будет у них ни жилья, ни очага!
И такою вещею силою дышало старухино заклятье, что вошедшие было опешили. Первым опамятовался князь. Рысьи глаза налились мутной зеленью, редкие рыжие усы встопорщились, открыв злобный оскал, отчего еще более стал он похож на подлого лесного зверя.
– Старая падаль!
Рука Пиняса привздынула тускло блеснувшую саблю. В тот же миг Горский заступил собою старуху:
– Не трожь!
Князь с треском вогнал клинок в ножны, мотнул головою на непрошеного защитника:
– Позабавьтесь с ним во дворе. А я покуда попрошу у старой ведьмы вместо проклятья колдовской оберег на нас наложить!
Пиняс, осклабившись, вынул узкий засапожник:
– Авось уговорю!
Сколь раз уже в жизни Горского случались мгновенья, когда лишь шаг-другой отделял его от неминучей гибели. В краткие эти часцы не разум уже находил путь к спасенью, а напруженное для последнего броска тело. И много времени спустя не смог бы Петр рассказать связно, что сотворил он в сенцах, куда вышел промеж двух княжьих слуг.
Передний нукер еще летел сквозь распахнутую им дверь во двор от могучего пинка новгородца, а уж Горский, не целясь, ринул в лицо заднего кривое острие будто сама собою прыгнувшею в руку ложкарни. Крик раненого перекрыл глухой стук тяжелого дубового засова на захлопнутой двери. В бесконечно долгое это мгновение Горский успел еще вырвать саблю у закрывшего ладонями окровавленное лицо мордвина и встретить ею клинок ринувшегося на шум в сенцах князя! Короткой была эта сеча, и последнее, что успели узреть в тварном мире злобные рысьи глаза, был закопченный потолок древней избушки…
Привычным движением вытерев лезвие о шубу убитого, Петр виновато глянул на хозяйку:
– Прости, мать, что пришлось в доме твоем кровь пролить.
Вирь-ава лишь скорбно улыбнулась в ответ:
– Чего уж теперь. Скоро, видно, вознесемся мы с тобою, богатырь, к мировому дереву на суд самого Нишке-паза. Вот там и повинишься в грехах!
– Оно так. Токмо аминем лихого не избудешь. Отворю‑ка я лучше дверь да попытаю счастья…
В тот же миг стены избушки сотряслись от тяжелого удара. Видно, бревном шарахнули в дверь опамятовавшиеся княжьи нукеры.
– Ну, вот, – Горский усмехнулся через силу, – и отпирать не надо. Гостюшки сами войдут! Встречу их честь по чести – у порога.
Петр выскользнул в сенцы, встал с обнаженною саблей обочь двери. Из избяного полумрака долетал до него истовый шепот старой ведуньи:
– Яви чудо, сильномогучий Пурьгине-паз, громом сокруши татей языка моего и веры моей!
Удары в дверь нежданно прервались, и со двора донеслись явственные звуки короткой сечи: крики, сабельный лязг, хрипы и стоны. И опять дрогнула дверь-страдалица – теперь уж, видно, под богатырским кулаком.
– Пиняс, сучий сын, в бога, в душу, в мать, выходи!
«Раз по‑матерному ерыкают, значит, наши!»
Петр скорою рукою сдвинул засов и встречь клубам морозного пара крикнул весело:
– Охолоньте, мужики! Свои тута!
– Кому свои, а кому…
Знакомый голос не докончил матерной присказки. Светлые глаза ражего воина, первым сунувшегося в дверной проем, растерянно заморгали, а десница с зажатой намертво саблею будто сама собою дернулась сотворить крестное знамение:
– Свят, свят…
Петр в притворном страхе отшатнулся:
– Святослов! Твой крест и мне не перенесть!
– Атаман!
Клинок со стуком ушел в ножны. И через мгновенье всего в медвежьих объятьях Святослова Горский взмолился о пощаде уже всерьез.
…Со смертью Пиняса закончился мордовский поход. Не своею волею забрался злонравный князь в лесную глухомань – загнала его на подворье Вирь-авы неустанная облавная охота. На полчаса только и приотстали московские загонщики.
– Мы ить как разумели, атаман, – привычной скороговоркой сыпал Заноза, – чего гонять зазря толикое число ратных? За мухой да с обухом! Вот и подвели того лютого хмыстеня под твою десницу. Чтоб тебе одному, значит, и почет и награда!
Давно уж сказано-пересказано Горскому, что створилось с друзьями-повольничками на Пьянском побоище, как утечь сумели из татарского полону Святослов с Занозою. Они только да Федосий Лапоть и остались в живых от былой ушкуйной ватажки.
Петр в добротном полушубке и богатой собольей шапке, подаренных на радостях Боброком нежданно обретенному верному подручнику, в этот раз слушал балагура без улыбки. Вельми нерадостное дело готовилось пред ними на волжском льду. Три десятка самых лютых душегубов – Пинясовых нукеров, пойманных в мордовском походе, сводили, подпихивая копьями, с заснеженного речного откоса дружинники нижегородского князя. С повязанными за спиною руками, босые, в одном исподнем, помимо воли вызывали они брезгливую жалость.
– Не сладко им, поди, телешом‑то. Трещит Варюха – береги нос и ухо! – Заноза зябко передернул плечами. – И чего это Дмитрий-от Костянтиныч удумал?
– Вельми озлился он на мордву, – мрачно ответил Горский, – за сына Ивана, в Пьяне утопшего, да за волости разоренные. Оно, конечно, грехов на тех татях – на десять казней хватит!
– А все едино, куражиться не надо бы, – вмешался Лапоть, – не по‑христиански это.
Меж тем все ближе к берегу подкатывался многоголосый собачий брех. Едва удерживаемые дюжими псарями, выметнулись на откос шесть немалых числом свор. Псари подсвистывали, покрикивали, натравливая собак, из ощеренных пастей которых сочилась пена, на оцепеневших в смертном ожидании приговоренных.
Ощетиненный ненавистью, будто и сам готовый рвать в кровавые клочья беззащитную вражью плоть, великий князь нижегородский Дмитрий Константинович наконец махнул рукою изнемогающим псарям:
– Спускай!
– Собаке собачья смерть… – мрачное присловье Занозы в тот же день пошло гулять но Руси, и не умереть ему, покуда люди на жестокость отвечают жестокостью…
Зима – за морозы, а мужик – за праздники. Лихими тройками промчались по московским улицам святки. Отвеселились, отшумели, да и канули в Иордань на переметенной снегами Москве-реке.
Горский обе святочные недели провел дома. И совсем бы благостно и умиротворенно было на душе, размягченной безоглядным обожанием Дуни и теплым покоем родного жилища, да долила смутная тревога. Да и не у одного Петра была нынче та сердечная докука. Будто и веселье святочное с шумным ряжением и праздничным беспутством получилось натужным, через силу. В канун рождественского сочельника прошел по Москве горестный слух: занемог митрополит Алексий. И хоть ведомо было всем, что ветх деньми владыка, да не верилось все в неизбежный исход. Пусть не каждый мог бы складно объяснить, почему так дорог ему гаснущий святитель, но незримые духовные скрепы, коими всех – от нищего смерда до родовитого боярина – соединил Алексий в неведомую доселе общность – Святую Русь, неложно чуял в себе каждый.
Давно бы уж не быть на земле языку русскому, перетерли б его в труху безжалостные жернова Орды да Литвы, да не дала створиться тому злу непреклонная воля митрополита. И ни с какими ратными победами грядущих государей и воевод несоразмерен этот великий суровый труд, без коего и не бывать звонкой славе полей богатырских!