И трудно выдумать в честь политической героини эпитафию, более прекрасную для нее и более ужасную для эпохи, ее породившей, чем краткая характеристика, которой удостоил Эпихарис гордый Тацит, уважая ее против воли: «слишком блистательный пример подала женщина, и притом вольноотпущенница, прикрывая среди величайших мучений людей чужих и почти неизвестных себе, тогда как свободнорожденные, и притом мужчины, всадники и сенаторы, выдавали каждый самых дорогих себе людей».
Кто изучал историю европейских революций, тому фигура героини Пизонова заговора не покажется новой и оригинальной. И, в самом деле, Эпихарис не только характер, она — тип. Или вернее: прототип. Прототип тех женщин, полных могучего напряжения действующей воли и страдательного самоотвержения, что является главными рычагами едва ли не всех освободительных движений, их красотой, их поэзией. Каждая революция имела своих Эпихарис, воспетых поэтами, прославленных публицистами и историками. И — Бог знает, кто важнее для успехов свободы, — мужчины ли, несущие в бой за нее свою нравственную и физическую энергию, или эти часто слабые и неумелые деятельницы, но восторженные вдохновительницы на борьбу, жертвы и саму смерть. Знамя идеи поднимает и несет в битву мужчина, но вышивает его гордые девизы и вручает его бойцам — на смерть или победу — женщина. В полках идеи она — и маркитантка, и солдатская жена, и сестра милосердия, и Иоанна д’Арк. А когда знамя повергнуто в крови, растоптано ликующим врагом, и один за другим падают смелые бойцы, дрогнули трусы, и паника холодом смертного ужаса бежит по расстроенным рядам, — тогда эти самоотверженные Эпихарис приходят к своим мужьям, братьям, любовникам для последней самой важной помощи, для последнего и самого страшного урока. Женщине не в подъем оружие, женщина не в силах биться за идею, — так пусть же мужчины учатся у женщин, как за идею надо умирать!
Несмотря на массу арестов и на упадок духа среди схваченных заговорщиков, дело революции было далеко еще не потеряно. Повторяю свою гипотезу: быть может, потому-то арестанты и щадили военную партию, что ждали от нее, еще невредимо сосредоточенной вокруг еще невредимого Пизона, — бунта вооруженной рукой. Донос Милиха, арест Сцевина и Наталиса стали, конечно, известны заговорщикам в те же часы, как они совершились. Затем пришли слухи, что Сцевин нетверд, путается в показаниях, выдает. Люди энергичные, — быть может, именно Субрий Флав, Сульпиций Аспр, Гавий Сильван — люди военной партии, — говорили Пизону, что теперь осталось одно — идти на пан или пропал, броситься на встречу опасности, открыто, подняв знамя восстания.
— Ступай в лагерь преторианцев — говори с солдатами!
— Ступай на форум, войди на трибуну,- говори с народом!
— Пусть вокруг тебя явят себя все твои соумышленники: их число, их имена привлекут к тебе и тех, кто до сих пор не был в заговоре!
— Ведь, главное — обнародовать начало дела, пустить революцию в ход. — Одна молва уже, что восстание началось, поднимет твои шансы ... Открытие заговора застигло Нерона врасплох, не приготовленным. Не давай ему опомниться! Он беззащитен, он растерялся. И посмелее его люди поддаются панике, если ударить на них внезапно. Куда уж этому комедианту взяться за оружие против нас, а Тигеллин его знает только своих девок.
— Смелее! Человеку, не слишком энергичному, мало ли что кажется тяжелым не в подъем, покуда он не взялся за дело! А возьмешься, — так и увидишь, что многое в нем пойдет и сделается само собой.
По видимому, Пизон полагал, что, не называя Фения Руфа и других именитых заговорщиков, арестованные не выдадут и его, Пизона: по крайней мере, сторонникам открытого восстания пришлось теперь разубеждать своего вождя в этой наивной надежде. Ему говорили:
— Арестованы слишком многие. Не все же они герои и мученики! Один не устоит перед пыткой, другой — перед наградой. И кончится дело тем, что придут к тебе гвардейцы, наденут на тебя кандалы, и умрешь ты, казненный, — позорной смертью. Уж если умирать, так умирать с честью, защитником республики, с криком — «свобода’’! Ну, положим даже, что солдаты за тобой не пойдут, народ от тебя отступится, придется тебе умереть. Так, по крайней мере, хоть умри-то славной смертью, достойной твоих предков, примерной для потомков...
Пизон остался глух ко всем красноречивым увещаниям. Мало энергичный с самого начала заговора, более пловец по течению, чем борец против волн, недоверчивый к искренности своих сторонников, он принял катастрофу с глупой покорностью судьбе, как человек, которому вся эта революционная кутерьма до смерти надоела, и он рад отделаться от нее, — хотя бы даже стоимостью своей головы. Махнув рукой на заговор и свое претенденство, он отправился... гулять по улицам! Затем — никем нетронутый — спокойно возвратился в свой дворец; заперся в кабинете, написал завещание и — в одиночестве — стал ожидать смерти.
Странная прощальная прогулка Пизона — прямое доказательство, как правы были друзья, убеждавшие его не мямлить, но действовать. В то время, как второстепенных вожаков и участников революции хватают десятками, солдаты и сыщики врываются в дома, рыщут по улицам и площадям, берут кого и где попало, — Пизон, виновник смуты, имеет возможность безопасно ходить по главным улицам столицы, и никто из клевретов правящей власти не дерзает задержать его, наложить на него руку. Казалось бы, арестовать его следовало Нерону прежде всего и было важнее всего, а между тем, арестуют всех, только не Пизона. Очевидно, арестовать не «не хотели», но «не смели», — боялись, что римская улица втайне сочувствует Пизону и не даст его в обиду.
Растерянность оробевшей власти была так велика, что, когда Нерон приказал, наконец, прислать к Пизону отряд солдат, чтобы возвестить ему и привести в исполнение смертный приговор, то даже и это распоряжение приняло характер скорее пробы наудачу, чем решительного действия. Император не осмелился велеть: — Подите убейте Пизона! — старым солдатам своей гвардии, которые, однако, убили некогда, по его приказу, Суллу и Рубеллия Плавта и простили ему убийство Агриппины и Октавии. Он уже не верил своим преторианцам, боялся, что в среде их Пизон стал популярнее его, боялся, чтобы, вместо убийц, не доставить претенденту, преданного душой и телом, почетного караула. Поэтому против Пизона отправлена была сборная команда из новобранцев, вперемежку с солдатами недавних призывов. Живя в доме, огромном, как дворец, Пизон, конечно, легко мог бы отразить эту толпу, если бы хотел. Но ему все надоело, — опротивела и жизнь. Даже не подумав защищаться, он перерезал себе жилы на руках и истек кровью. Обнародование завещания, написанного им перед самоубийством, изумило Рим: излагая свою последнюю волю, Пизон гнуснейшим образом льстил своему сопернику и убийце — божественному цезарю Нерону. То была попытка — сохранить от конфискации хоть часть своих имений для овдовевшей Атрии Галлы, любовь к которой этот странный политический Обломов императорского Рима унес и за могилу.
Легкость, с какой удалось императору отделаться от Пизона, подняла дух неронианского двора и трибунала, орудовавшего во дворце Сервилиева парка, и открыла им глаза на истинное положение вещей. Нерон, повидимому, понял всю случайность своей победы и поторопился ее закрепить за собой, покуда заговорщики, оставшись без вождя, как овцы без пастыря, не успели опомниться и сгруппироваться около какого-либо нового избранника. Смерть Пизона открывает ряд казней.
Удары тайного домашнего совета-судилища императорского, состоящего теперь из самого Нерона, Тигеллина и Поппеи, падают быстро и грозно, как молния, и, при том, с верным, коварным расчетом. Цезарь спешит лишить революцию лучших и народнейших людей ее, систематически отнимает у нее всех возможных кандидатов на верховную власть. Покорная гибель Пизона доказала, что Нерону нечего стесняться ни саном, ни популярностью своих врагов. Плавтия Латерана — назначенного консулом на будущий срок — берут врасплох и казнят без суда и следствия. Ему не позволили даже выбрать род смерти, не дали даже проститься с детьми. Как раба, отвели Латерана за Эквилинские ворота на Sessorium лобное место, где казнили рабов, и там трибун Стаций Проксим, — сам тайный участник заговора, — отрубил ему голову, в присутствии Эпафродита а libellis. Латеран принял смерть в гордом молчании, не высказав палачу своему ни упрека, ни намека на его прикосновенность к революционной организации. Голова исполина оказалась не из податливых, — только с двух ударов покатилась она с плеч. После первого неловкого удара, Эпафродит, рассчитывая на страшное впечатление, каким должен был потрясти душу Латерана только-что пережитый ужас, обратился к нему с коварным вопросом о заговоре. Но аристократическое презрение к бывшему рабу оказалось в старом крамольнике самым живучим из чувств.