Между тем, июльские ночи наливались густой, иссиня-черной темнотой, в поднебесье становилось тесно от неисчислимого количества звезд, среди которых особенно выделялись две: в полночь прямо над головой вставала голубовато-белая, вселявшая умиротворение и покой Вега, а на юге, почти у самой Земли, в созвездии Скорпиона висел, сияя своим красноватым, тревожным спетом, Антарес. И — кто знает! — может быть, именно Антарес явился причиной сновидений, посетивших в те ночи некоторых ташкентских жителей. Николай Евграфович Савваитов видел, например, свадьбу своего давно покойного сына — задумчиво-печального юноши в темной косоворотке; хотя с невестой Николай Евграфович был еще не знаком, он со счастливым сердцем догадывался, что ею непременно должна быть Аглаида Артемьева… Надо ли говорить, что, проснувшись, Савваитов вместо счастья ощутил в сердце горчайшую смертную тоску и, не выдержав, воззвал в темноту: «Господи!»
Коротким сном забывшись в одиночной своей камере, брат Аглаиды Артемьев видел медленно удаляющегося от него солдата Сидоркина и понапрасну, надрывая грудь, кричал ему, что передумал, что отменяет приказ и никакого донесения доставлять в штаб не надо… даже умолял… заклинал его никуда не ходить, но Сидоркин словно не слышал Артемьева и, опустив голову, уходил все дальше.
Побеги, преследования и выстрелы мерещились бедному Егору Антоновичу Кротову, он вздрагивал, беспокойно двигал руками, за что получал крепкий толчок в бок от спавшей с ним в одной постели его сожительницы, Дарьи Петровны, полной, румяной женщины тридцати семи лет…
В Старом городе, в доме учителя Юсуфа Усмансуфиева вскрикивала во сне Айша — и успокаивалась, когда жена учителя тихонько гладила ее по голове. Айше грезилось, что это рука матери гладит ее…
Полторацкому же снилось сначала то странное, четкой линией разделенное пополам небо — с крупными звездами на одной, ночной половине и с ярким солнцем на другой, утренне-ясной… Снова ощущал он смертельную опасность, исходившую от Большой Медведицы, каблэчки по-донскому, снова бил по нему пулемет, и снова бежал он, а потом и катился по гулкому ледяному такыру, — однако на этот раз все вдруг оборвалось резко, и он очутился в непроглядной тьме, один, с тревожно колотящимся сердцем… Протяжный крик донесся из тьмы, он вздрогнул всем телом и прислушался. С ним рядом оказался внезапно человек средних лет, седой, в руках он держал бебут с темными потеками крови на нем. «Не жалей, Пашка… — сказал этот человек, в котором Полторацкий тотчас признал бакинского рабочего Золотарева. — Он предатель, он товарищей наших мною выдал…» Место Золотарева занял затем Павел Петрович Цингер, со злой насмешкой качавший головой и говоривший: «Зря стараетесь, Павел Герасимович… Ничего у вас не выйдет, так и знайте». Но Цингер исчез; Полторацкий увидел цветущую яркими маками весеннюю степь и услышал какую-то удивительно радостную песню…
Конечно, во всех этих сновидениях не обошлось без впечатлений действительной жизни. Освободившись от бдительного присмотра рассудка, душа человеческая по свойственной ей склонности к непредсказуемым порывам отправлялась блуждать в края поистине заповедные — куда, во всяком случае, никогда бы не забрела при ясном и строгом свете дня. Более всего влекло ее некогда пережитое.
Что же касается жизни, которую вел Полторацкий и которая накладывала отпечаток на его сны, то при всей сложности и напряженности ее она теперь была согрета постоянным присутствием в его душе Аглаиды Артемьевой. Он сам себе упрямо отказывался признаться в этом, но иногда… — посреди занятий наисерьезнейших вдруг помимо воли его с необыкновенной отчетливостью, так, что даже морщинки на лбу различал он, возникало перед ним лицо Аглаиды с ясным и отчего-то тревожно-вопрошающим взором глаз с темными, почти черными зрачками, и он вздрагивал тогда от мгновенно переполнявшего его ощущения, что о ней-то и мечтал втайне всюжизнь, только к ней и стремился… Однако тут же всплывал в памяти дрожащий от напрасных усилий сдержать слезы ее подбородок, исполненный презрения взгляд ее — и он с обрывающимся и холодеющим сердцем постигал сокрушительный смысл широко распространенного и оттого несколько примелькавшегося выражения, коротко передающего рабскую зависимость человека от имеющихся на его счет намерений судьбы. «Не суждено» — так звучит это выражение, и его с грустной усмешкой повторял Полторацкий и медленно качал головой.
Однако при всей остроте их это были всего лишь мгновения, тотчас отступавшие под напором валом валивших событий. Одиннадцатого июля, с утра, Центральный исполнительный комитет обсуждал резолюцию о положении республики. Смысл ее, сказал тонким, резким своим голосом Тоболин (явился встопорщенный, словно воробей после потасовки, но, несмотря на жару, внеизменном черном костюме, белой сорочке, твердым крахмальным воротником обхватывавшей тонкую шею, в галстуке), в том, чтобы помочь революционным массам преодолеть явный упадок творческих сил… Чтобы не взяла окончательно верх усталость и чтобы равнодушие не погубило наше всемирное дело, сказал он тонким голосом, рассерженно. «Ни одному государству всех времен, — так начиналась предложенная президиумом ЦИК резолюция, — не выпадало на долю испытать столь тяжелое положение, в котором силою исторического хода событий и положения вещей находится в настоящее время вся Российская Советская Федерация и, в частности, Туркестанская республика». И далее: общее положение… контрреволюционные заговоры… самые решительные меры, вплоть до беспощадного и поголовного уничтожения всех противников Советской власти… вопрос — быть или не быть Советскому Туркестану. Резолюция намечала следующую программу срочных действий для Туркестанского рабоче-крестьянского правительства: объявить государственным языком наравне с русским местный преобладающий язык (сартовский, киргизский); уравять в правовом отношении всех гражданреспублики, издав декрет о равномерном распределении хлеба, мануфактуры ипрочего без различия национальностей… принять все меры к изъятию из среды пролетарских организацийвсех активных контрреволюционных элементов и подголосков буржуазии и бюрократии, какой бы политической и классовой окраски они не были — всего девять пунктов, за которые члены Центрального исполнительного комитета республики проголосовали единогласно.
Внимая резкому голосу Тоболина, Полторацкий думал, что власть — бремя тяжкое. Тот, кто этого бремени ежечасно не чувствует… кто легко и быстро с ним свыкся… и даже удовольствие извлекает из приобщенности к власти — тот опасен и немедленно должен быть отстранен. Всякая власть, думал он, связана с насилием, но главный вопрос — во имя чего? Для какой цели? Социальная справедливость — вот цель, так ответил он, а социальная справедливость может быть завоевана только в борьбе, борьбе беспощадной и решительной. Он перевел дыхание и в ту же секунду услышал чей-то сердитый голос:
— Полторацкий! Павел! Уснул ты, что ли?
Он оглянулся — Шумилов, большевик, член исполкома Ташкентского Совета, товарищ наркома путей сообщения стоял рядом и укоризненно качал головой.
— Тебя не дозовешься. Давай на телеграф. Фролов к прямому проводу вызывает. Сейчас позвонили.
— Он где, в Кизыл-Арвате? — спросил на ходу Полторацкий. Сердце стучало, губы вдруг пересохли, он облизнул их. — Ну, Фролов, — сказал, не дождавшись от Шумилова ответа, — ну, молодец…
Он уже не помнил, вернее, не хотел помнить о сомнениях, преследовавших его все последние дни. Одно теперь знал — Закаспий во главе с Асхабадом будет успокоен, и, стало быть, минует опасность нового фронта, удара в спину измученной республике.
Подняв брови, Шумилов взглянул на него.
— Молодец, говоришь? Ну-ну… До Кизыл-Арвата твой молодец добрался, а вот дальше-то что?!
«Минерва» с Николаем Ивановичем за рулем ожидала их.
— Дело он сделал, этого у него не отнять, — садясь в машину, сказал Полторацкий.
И опять со странным выражением взглянул на него Шумилов и сказал:
— Какая нам всем цена и что мы сделали — это, мой дорогой, после нашей смерти узнается.
В Совнаркоме и в Ташсовете был Шумилов, пожалуй, самым старшим — сорок три года недавно исполнилось ему, и еще лет пять набавляли к истинному возрасту его густые, черные, с заметной уже проседью усы, спускавшиеся к углам рта и переходящие в такую же густую и черную бороду. О жизни Шумилова кое-что знал Полторацкий из редких, скупых его рассказов. Шумиловская судьба отчасти напоминала ему собственную — особенно присущим в отрочестве им обоим тяготением к книжному слову, тяготением, которое, увы, обоим же пришлось изрядно поумерить из-за откровенной нужды, одного погнавшей в типографию, учиться наборному ремеслу, а другого — в кузницу, к горну и наковальне. Многие люди бессознательно поддаются соблазну считать свой удел чуть ли не самым трудным на свете; так неприметно усваивает человек уважительное отношение к себе самому, без которого, конечно, жить непросто. Полторацкому же никогда и в голову не приходила мысль о собственной исключительности, он вполне охотно готов был признать за другим выстраданное, торжественное и горькое право трудно прожитой жизни. Такое право, несомненно, было за Шумиловым — оно подтверждалось кузницей, громыханием и жаром напитавшей четыре года его отрочества; шахтой, в сырых штреках которой усердно отбивал он кайлом золотоносную породу; забастовкой на Златоустовском оружейном заводе, оставшейся в истории под именем «Златоустовской бойни», ибо после трех залпов по рабочим шестьдесят девять человек бездыханными остались лежать на земле… Вслед за тем потянулась в жизни Шумилова долгая изнурительная полоса арестов и тюрем. Цепкая рука охранного отделения нашарила его и в Ташкенте. Все вспомнилось и встало ему во внушительный счет — от боевых дружин пятого года, созданных им в городе Златоусте, до его упорного, деятельного стремления сплотить в туркестанской столице большевистскую группу… Именно в ту пору пришел по его душу искуситель в жандармской форме и предложил выбор: либо суд и неволя, либо жизнь свободная и безбедная. И всего-то нужны были искусителю и ловцу две-три фамилии… ну, может быть, четыре, от силы — пять; пять фамилий па листочке бумаги, который, разумеется, в тот же миг будто в Лету канет, о котором решительно никто никогда вплоть до страшного суда не проведает (тем паче, с улыбочкой шепнул искуситель, что мы с вами — материалисты и точно знаем, что страшный суд — сказка, ею старух пугать, и ничего более…) и который в сравнении с жизнью конечно же ничего не значит. Что такое этот листок? Фьють — и нет его! Ничего нет… а жизнь есть, и как еще есть! Древний, еще со времен праотцев наших искус — и человечество, как ни грешно и слабо, большею частью все-таки его отвергает, сохраняя тем самым не только честь и достоинство, но самую возможность продолжения рода. Ибо бесчестье истребляет жизнь: удавившийся Иуда и трепещущая в неизбывном позоре осина многие века служат тому подтверждением. Вот и Шумилов — отверг искус, обрел укрепившееся чувство собственного достоинства и вечное поселение в Енисейской губернии. Суд, ясное дело, изрядно тешил себя своей же непреклонной суровостью, употребив для приговора слово «вечный». Земля — и та не вечна, а человек есть лишь персть ее, пребывающая к тому же во времени, подверженном всяческим изменениям. Рушится казавшийся незыблемым миропорядок, и погребает под собой свои, обратившиеся в ничто приговоры, свой, утративший силу гнев, свои, теперь бесполезные законы… В апреле семнадцатого года Шумилов вернулся в Ташкент, вместо «вечности» отбыв на поселении четыре года и все это время добывая на хлеб насущный ремеслом своего невеселого отрочества. Местный кузнец платил ему восемь рублей в месяц.