– Ну, где уж! Молодое растёт, старое старится. А ведь я вас выручал, вытягивал, когда вас преследовала жандармерия за связи ваши с подпольем! Помните?
– Да, да, да, да, позвольте, позвольте… – припоминал и не верил, что может нечто подобное припомнить, Пастухов.
– Ну, ну, ну! – помогал ему старик.
– Да, да, да, что-то такое, действительно…
– Да ну, конечно же, конечно! Вспомните-ка! Ещё когда с вас была взята охранкой подписка о невыезде, а?
– Действительно, действительно, как же? – удивился Пастухов.
– Ещё когда вы собирались поехать в Астапово, к смертному одру Льва Николаевича, а?
– В самом деле, позвольте-ка, позвольте…
– Да ну же, ну!
– Как же такое, а? Ну, просто, никак не могу, право…
– Ай-ай-ай, Александр Владимирович! Кто тогда хлопотал за вас перед прокурором, а? Кто спасал вас и для искусства и для всех нас? Нуте-ка, а?
– Позвольте, ну, как же? – мучился Пастухов.
– Да Мерцалов, Мерцалов! Помните? – пожаловал наконец старик, убеждённый, что его имя осчастливит кого угодно.
– Ах, Мерцалов! – повторил рассеянно Пастухов.
– Ну да, Мерцалов, былой редактор былого здешнего «Листка»!
– Ах, конечно же, здравствуйте, здравствуйте! – воскликнул и с облегчением утёр ладонью лицо Пастухов.
Они жали и трясли друг другу руки, и нагруженные карманы старика бились по его коленкам, и он то прикрывал лысину панамой, то снова оголял её, и Пастухов, рассматривая старика, твердил себе со всею силой оживающего самодовольства: как хорошо, что я молод, молод, молод, что не ношу чесучовых пиджаков, не набиваю карманы газетами, что во рту моем здоровые зубы, как хорошо, как хорошо.
– Как хорошо, – сказал он, беря старика под локоть и поворачивая не в ту сторону, куда тот шёл, а куда собирался идти сам, – как хорошо, что я вас встретил. Как вы тут живёте, а?
– Живём, как сейчас можно жить, – в трудах, в ожиданиях.
– Не трогают вас за ваш «Листок»? – мимолётно спросил Пастухов.
– За что же? Я ведь не либерал какой-нибудь, помилуйте! С молодых ногтей мечтал о революции. Всем известно. В мрачнейшие времена имел дело с подпольем. Сколько людей выручил, вот так же, как вас.
– Да?
– А что вы думаете? Вы думаете, откуда я узнал, что вы тоже работали на революцию?
– Да? – повторил Пастухов, уклончиво улыбаясь.
– Ну, разумеется! Мы ведь понимаем друг друга, понимаем! Вы ставили на карту своё будущее, свою славу, и я не один раз рисковал головой. Всякое бывало. За вас, помню, клялся и божился, что вы непричастны. А ведь знал, знал – какое там непричастен!
Мерцалов с коротким смешком потряс головой, будто одобряя себя снисходительно за то, что следовало бы пожурить. Пастухов глядел на него пронизывающе-пытливо.
– Я не знал, что вы мне так помогли, – быстро сказал он. – Благодарю вас, хотя и запоздало.
Он протянул старику руку.
– Ах, что там! Это ведь святая обязанность, дело чести. Сколько добра приводилось делать – не запомнишь! Вот ведь и о Цветухине надо было тогда замолвить словечко. Он ведь тоже был не без грешка, хе-хе.
– Вот хорошо – вспомнили. Где он? Я его не могу разыскать.
– Цветухин? Ну, как же – здесь, здесь! Собирает таланты из народа. Труппу составил. Передвижной театр мечтает устроить. Интересная личность. Перессорился со всеми насмерть. Темперамент! Мнится горы сдвинуть.
– Что вы говорите?! Как на него похоже! Но где же его найти?
– Нет ничего проще. Я ведь с театральными людьми на короткой ноге. Пишу о театре. В газете мне – вы понимаете? – приличествующего места не дадут, я человек, так сказать, индивидуальных понятий, хотя, если говорить строго, именно подлинный общественник. Но меня уважают. Не могу пожаловаться. Поручили мне хронику искусства, да, да. Так что я пишу. Немного. Но подождём, подождём.
– Как же всё-таки повидаться с Цветухиным? – поторопил Пастухов (он успел заметить, что старик имел пристрастие к излюбленному болтунами словечку «ведь», будто касавшиеся его, Мерцалова, обстоятельства знал или обязан был знать каждый встречный-поперечный).
– Я поспрошаю, где сейчас подвизается наш Егор Павлович, передам о вас, он к вам придёт. Будет рад, будет рад. Мы земляков почитаем. Вы где остановились-то?
– У одного знакомого, неподалёку. У такого Дорогомилова, слышали?
– Бог ты мой, вы живёте у Дорого…
Старик даже осёкся и придержал Пастухова, чтобы стать лицом к лицу. Вздёрнув скульптурные брови, отчего лысина его двинулась на извилины лба, словно поплывший воск, он тотчас, однако, сменил удивление на добродушный смешок, который, в свою очередь, удивил насторожённого Александра Владимировича.
– Я только что случайно познакомился с ним. Что это за фигура?
– Ну, кто же не знает – старожил! Чудак, человек превратностей.
– Мистик? – сам не зная почему, подсказал Пастухов.
– Не думаю. Мечтатель скорее, любитель загадок, утопист.
– И бухгалтер?
– Представьте! Испокон века тянул счётную часть управы. Но, так сказать, житель двух миров. Невинный мистификатор. Не мистик, как вы думаете, а мистификатор! – обрадовался словцу Мерцалов. – Неужели вы его никогда прежде не видели? Его ведь нельзя не приметить – он вечно в окружении мальчишек.
– Вот-вот, что это такое?
– Это его пунктик. У ребятишек он – божок. Вообще целая история. Кое-что, может, и недостоверно, но многие легенды о нем легко поддаются некоторому своду…
Они проходили Липками, и Пастухов ничуть не раскаялся, что принял предложение – посидеть и выслушать предание об Арсении Романовиче. Мерцалов оказался не простым говоруном, а презанятным рассказчиком.
Ходячая в городе дорогомиловская история вела начало с глухих времён, когда Арсений Романович был ещё студентом Казанского университета. Как-то летом он попал на охоту по уткам в Хвалынские займища, встретился там с компанией охотников, и они затащили его в Хвалынск. В городке, полном тишины и скуки, они покутили, сдружились ещё больше и отправились в одно из тамошних поместий, к барону Медему. Тут произошла, что называется, роковая встреча. У Медемов была воспитанница – девушка прекрасная, с воображением, не засорённым какими-нибудь городскими пустяками. Дорогомилов потерял голову, как может потерять молодой человек в августовские вечера, на свободе, среди полей, садов, парков. Он нашёл самый нежный отклик и уехал домой окрылённый. Но у Медемов оказались особые расчёты на воспитанницу, – они выдали её за своего обедневшего родственника, московского гренадера. Несчастье убило Дорогомилова. Он ушёл из университета и долго болел. Жил он тогда у крёстного отца – камского пароходчика. Это были годы, когда на пароходах наживались неслыханные в Поволжье капиталы. Но одни пароходчики богатели, другие банкротились. И вот благодетель Дорогомилова разорился, и недавний студент, ещё не оправившийся от нервной болезни, переехал к бедным родичам, в Саратов, чтобы вместе с ними бедовать. У него ничего не клеилось, что бы он ни предпринимал. О женитьбе он и не помышлял: он был из породы людей, умеющих держать зароки, а судьба толкнула его к зароку, и он его себе дал: никогда не жениться. Года через два дошёл до него слух, что гренадер бросил жену и она умирает от чахотки. Дорогомилов в отчаянии ринулся в Москву, и правда – застал свою возлюбленную умирающей. У неё уже был ребёнок. Дорогомилов дал ей слово, что воспитает мальчика, и увёз его с собой. Надо было теперь думать не об одном себе, и он поступил на первое подвернувшееся место – в управу. Меньше всего собирался он щёлкать счетами, но ребёнок требовал ухода, пришлось содержать няню. Дорогомилов проявил такую старательность по службе, что постепенно сделался незаменимым в управе человеком. Но, отдавая самые похвальные старания службе, чтобы упрочить своё положение, Арсений Романович сердцем жил в мире ребёнка, привязываясь к мальчику с каждым днём все более страстно. Он усыновил его, сделал его воспитание целью жизни, привык считать себя счастливым, а счастье мальчика казалось ему обеспеченным навсегда. Но обоих ожидал другой удел. Поехав однажды в превосходный день кататься на лодке с приятелем Арсения Романовича – учителем Извековым, они были застигнуты на коренной Волге внезапной бурей. Они не могли выгрести ни к берегу, ни к пескам. Лодку залило и опрокинуло. Извеков первый бросился к мальчику, но не мог, как требуется, ухватить его сзади, мальчик от испуга вцепился в шею своего спасителя, и они оба пошли ко дну. Это случилось, как всякая беда, почти мгновенно, на глазах Дорогомилова. Он удержался за перевёрнутую лодку, и его прибило к пескам. Труп Извекова был выброшен через неделю на остров, мальчик же пропал бесследно.
Горе не прошло Дорогомилову даром: он попал в психиатрическую больницу. Лечили его без мудрствований, как всех тогда – в сумасшедших домах – успокоительными каплями, купаньем, а чаще – ничем. Он вышел на волю в чёрной меланхолии. Но вдруг в нём как бы обнаружилось новое призвание. Погибший двенадцатилетний сын его был славным мальчиком, – у него осталось несколько друзей-сверстников, и вот они-то проявили к Арсению Романовичу ни с чем не сравнимое детское участие. Они взялись навещать его, проводить с ним целые дни, и он стал медленно оттаивать в тепле мальчишеской любви. Сначала у него явилась задача – отвлекать своих друзей от Волги. Он сам боялся выйти на берег и перестал глядеть в ту сторону, где искрилась и горела речная гладь. Но, пожалуй, нет вернее способа потерять дружбу детей, чем помешать их тяге к воде. Как ни увлекательны были прогулки с Арсением Романовичем в горы и в лес, хождения по деревням, экскурсии на раскопки татарского Увека, или на махорочную фабрику, или к Чирихиной – на чугунолитейный завод, а ребятишки всё косились на Волгу, и перед Дорогомиловым встал выбор: либо утратить расположение детей, либо преодолеть водобоязнь. С годами он её преодолел, захваченный любовью мальчиков к реке, и тогда начались поездки на пароходах, побывки на рыбачьих станах, которые кочевали по берегам и островам, смотря по ходу стерляди, сазана или леща. Нередко целым выводком, во главе с Арсением Романовичем, как с клушкой, ребятишки высыпали на берег с удочками – таскать густёрку и отливающую синей эмалью чехонь, разжигали костёр, варили уху, какой никто не поест, если не полюбит с детства мечтательного сидения с удочкой у воды. С холодами все эти удовольствия кончались, но тогда на первый план выступала дорогомиловская библиотека. Он собирал книги не столько для себя, как для маленьких друзей и, приваживая их любить чтение, делал из них поклонников своего уютного холостяцкого угла. Он, конечно, был прирождённым педагогом, но общение с детьми строил на личной дружбе, и это многим казалось странным, на него покашивались, пока не привыкли, как привыкают к городским дурачкам. Те мальчики, которые с ним не могли сдружиться, дали ему кличку «Лохматый», открыто насмехались над ним, особенно когда он постарел и усвоил слишком чудаческие манеры. Из-за него случались и драки среди мальчишек, нечто вроде рыцарских турниров, когда дело шло о праве на преимущественное внимание Арсения Романовича, а то и просто схватки между защитниками его чести и оскорбителями её. Для Дорогомилова весь этот романтический мир детских привязанностей, мечтаний, дружб и ссор, мир, выраженный в смелом прямом взгляде подростка, пылающем фантазией, неукротимой любознательностью и наивной чистотой, которую найдёшь разве только у дикого животного, ещё не обученного охоте, – мир этот стал наркозом Дорогомилова, и чем дальше шло время, тем больше делался старик наркоманом. Дети вырастали, разбредались по свету, но на их место приходили другие, они оставляли Дорогомилову в наследие своих товарищей, передавая им особые заветы, маленькие традиции, неписаный культ почитания старика. У него редко бывало больше четырех-пяти приятелей в одно время, и общение их не напоминало ни школы, ни класса – оно было вольным, как у взрослых, и мальчики считали, что ходят к Арсению Романовичу отдыхать, хотя часто уносили от него больше, чем из классов.