Брюсша вспыхнула и, не скрывая досады, сказала:
— Ну, если ты сама, Като, вольнодумное примечание к себе не относишь, тем паче не могу относить его я. Радищев склонен к чрезмерному увлечению Руссо, и я боюсь, как бы он, одаренный талантами, не сменил столичную жизнь на идиллию деревенской. Необходимо измыслить ему назначение, чтобы, соответствуя его склонностям, оно включало непременное пребывание в столице и приближение ко двору.
— Ах, вот оно что… — лукаво и понимающе протянула Екатерина. — Ну, я подумаю, на что будет можно его употребить. Ведь главное, чтобы он оставался в столице?
И, что-то вспомнив внезапно, уже без улыбки, глядя холодными, умными глазами, она добавила:
— Мне говорено было, что гнусный отрывок о «деревне Разоренной» принадлежит перу того же господина Радищева? Так ли?
— Мой друг, я на это не имею сведений… но может ли быть помещено что-либо гнусное в журнале Новикова? Ведь он посвятил его тебе самой!
— То-то и посвятил Новиков, — нахмурясь, сказала Екатерина, — чтобы развязаны у него были руки…
Екатерина с некоторым волнением глянула на себя в зеркало. Она то тут, то там тронула щеки заячьей лапкой с румянами.
— Ты, я вижу, Като, в особо авантажном состоянии духа, — обрадовалась Брюсша переменить разговор, — не буду тебе более докучать. Ждешь, видно, милого гостя?
— Гриши-фи-шеньку! — глуповато сказала Екатерина. Лицо ее распустилось, стало простым и бабьим. — Не уходи, мой друг, пока Перекусихина не доложит.
Влюбленными глазами смотрела Екатерина на миниатюру Потемкина, показывая ее Брюсше.
— Обрела в нем не только фаворита-супруга и советника. За ним — как жена за крепким мужем. И никакие самозванцы мне с ним не страшны. Что за ум, что за стать! Я, мой друг, его обожаю.
— Ах, как же Васильчиков, Като? Ужели вовсе отставлен? — любопытством зажглась Брюсша. — С этакой красотой, мягким нравом?..
— И той же мерою скучен, сколько пригож, — усмехнулась Екатерина. — В государственных делах — сущий профан, а в любовных, мой друг, лишен всякой имажинации… Намедни Храповицкий принес мне малую модель гидравлического пресса. Стал крутить ручкой, показал точную правильность сей машины. Работает, как часы… А я, мой друг, как рассмеюсь, — вообрази, Васильчикова вспомнила! Наплела Храповицкому невесть что в ответ на круглые глаза, которые он сделал на мой смех.
Подруги развеселились и заговорили про интимности.
— Допрашивала я Платона, мой друг, — сказала Екатерина, — на предмет философский о женщине: точно ли разнствует она от мужчины? Долго мямлил Платон, все текстами сыпал по-церковнославянскому, цитировал из Пифагора «Золотые стихи». Именовал женщину производительной Диадой, соподчиненной великой Монаде, — сиречь началу мужскому. Надоела мне эта канитель, мой друг, и я говорю: «А что бы вам, батюшка, сказать попроще? Мои философы учат — все точно ясное уму может быть и формулировано простыми словами, дитяти понятными». Он, мой друг, уязвлен стал в самолюбии, — пришпорила я его, — и как пойдет, забыл даже, с кем говорит… «Женщина, будь она превосходнейшая умом и дарами, сама собою скучает, ибо она есть окружность, внутри ее пустота, — и в дерзости на круглой моей табакерке пример показал. — Сию скуку женщина ложно принимает за свою чувствительность и вменяет себе в похвалу. А дело все в том, что она, как пустая, обязана чем ни на есть себя заполнять. Вот и прилепляется она к мужу, к детям или к делам. Но все сие своекорыстно. Женщина прежде всего всегда требует свою часть и награду. Там, где мужчина довлеет себе, ибо он есть Монада, женщина ищет только своего, ибо она есть Диада…» Дабы Платонову дерзость пресечь, говорю: «И что это вы цитируете, батюшка, всего охотнее в проповедях ваших — Пифагора и прочих фабульных мудрецов? Чаятельно, должны быть у вас склонности и к прочим масонским обычаям?..» Узнай, мой друг, мимоходом, так ли сие? Платону и невдомек, что я им недовольна, чай, остерегаться не станет.
Екатерина не знала, что Платон, увлекшись существом разговора, когда она его речь прервала, вмиг отрезвел и подумал: «Ах я, октопод[75] этакий, и с кем по душе разговаривал? Ну, теперь за мной последят…»
Рассерженная Екатерина продолжала:
— Сколь дика варварская наша страна, ежели Платон, просвещенная персона, столь ничтожно про женщину думает? Ну а что думают прочие? Полагаешь, мой друг, я не ведаю, что про меня болтают? Не ведаю, сколь зазорно прозвал князь Щербатов Потемкина? Новый лейб… Знаю и про песенку, что будто сложена про Анну Иоанновну, а распевают про меня. Все знаю et je m’en fiche — по-русски — плюю. Вчера написала госпоже Бьелке: «Я презираю всех, кто осуждение обо мне имеет, не зная моей души». И точно, мой друг, чувства мои таковы. Коль по справедливости рядить, разве дела постельные для меня суть важнейшие? Мои привязанности потому изменчивы, что не амур — бог моей судьбы, а справедливая Минерва.
Брюсша умно молчала, зная, что много горечи накопилось у царицы за последнее время и надо ей высказаться.
Екатерина перешла с Брюсшей на козетку красного дерева, и за «бобиком», уставленным склянками духов и притирок, друзья углубились в интимнейшую часть разговора.
— Мне довольно, мой друг, той горькой первой любви, — сказала простым женским голосом Екатерина, — что посетила меня в ранней юности. Бывало, вошел Сергей Салтыков — и солнце взошло. Нет его — сердца нет, самой жизни нет. Всё в нем одном — целый свет. А он-то? Знай, «валяется с кем ни на есть». — Екатерина подняла голову и высокомерно сказала по-французски: — Прилично ли той, в чьих руках вся империя, как девчонке томиться и сохнуть от сердечных скорбей? Что же сделать мне оставалось, мой друг?
— Только то, что ты сделала, дорогая Като, — ответила тихо Брюсша.
— Да, я перестроила, перехитрила, я свершила насилие над своей нежной женской природой. Я стала поступать, как они… как мужчины. Но в то же время и работать, как самый лучший из них. Зачем же они судят меня? Какова б моя ночь ни была, чуть утро, ведь я сижу за делами. Кому фавориты мешают? Если мой избранный глуп, он в делах государственных не имеет участия. Если он умен, как Потемкин, от него государству быть может только профит… Потешаются, что в случай ко мне попасть может даже Федька-печник. Но чисто вымытый Федька, скажите на милость, чем он хуже иного? Зато, мой друг, я отомстила за все наше овечье женское трусливое стадо! Знаю, что история все, все мне запишет в хулу. И Перекусихину, cette pauvre eprouveuse…[76] Но за меня свидетельствовать будет мой век и мои труды.
— А многие, спросить, брезговали «испытанием», — сказала язвительно Брюсша, — брезговали проходить через эпрувёзу-Перекусихину? Три ночи пытали на ней мужскую силу ради того, чтобы о них было доложено в соответствии.
Про себя Брюсша добавила: «А за соответствие и награда не мала — миллион и флигель-адъютантство».
Екатерина закончила свою мысль гневно, тоже по-русски:
— И после этого они судят меня… эти ко́боли!
Брюсша расхохоталась и сказала:
— Ты, вероятно, Като, произносишь это слово от немецкого Kobold. Но это простецкое и, запомни вперед, это непотребное русское слово «кобе́ль».
Часы пробили одиннадцать. Екатерина тряхнула колокольчиком. Тотчас же камер-фрау внесла ей атласный ночной халат и распустила длинные густые волосы царицы. Когда камер-фрау Степанида Ивановна, любимая Екатериной за остроумный разговор, по прекрасным волосам царицы провела гребнем, она сказала:
— С гребешка искры спелые так и сыплет… мы, матушка царица, на твою женскую силу просто потрясаемся!
Екатерина рассмеялась и спросила:
— Вот после этого, Степанида Ивановна, ты скажи, можно ли всех людей под одну мерку равнять?
— Никак, матушка, невозможно. Да и недалеко ходить: почему из цельного фунта кофею тебе всего четыре чашечки делают, и пьешь ты их все на здоровье. А давеча, когда секретарю твоему такой же крепости единую дали, так он чувств лишился. Сила сердечная, выходит, разная. Недаром в писании сказано: «Одна честь солнцу, иная звездам. Да и звезда от звезды разнствует».
Екатерина и Брюсша покатывались со смеху.
— Имея в Степаниде Ивановне адвоката, вперед будем знать, где защиты искать, — сказала Екатерина. — Ну, скажи правду, много меня пересуживают?
— А кто же это он, кто пересуживать смеет? И какой суд, коли злодея на земле вовсе нетути, а есть токмо одно: сколько бесов к кому приставлено. К этому — два, а тому — легион, и всем поручено своих обуздать!
Вошла знаменитая «эпрувёза» — Перекусихина. Вошла она утицей и, как мажордом щеголяя превосходнейшим блюдом, доложила запросто, без чинов:
— Григорий Александрович, матушка.
Екатерина встала и обняла вставшую брать абшид[77] Брюсшу.