Тошнота подкатила к горлу. Закрыл глаза, спасаясь от разгула российской еды.
Удивительно пахло соленостями. Должно быть, эти солености хрустят, когда их надкусывают. Любой пакостный дух переборют.
То-то старший Донат, к рюмочке прикладываясь, поминал всегда со вздохом русские закуски.
«Так что же теперь будет со мной?» — спросил себя Донат. И горько усмехнулся. На шведском языке спросил себя самого.
И устыдился Донат. Как это в горе таком о себе думать? Позавидовал: счастливы те люди, которые умеют горевать, плакать, биться головою о стену. Донат знал: ему это не дано. Упрямо повторил вопрос: «Что же будет со мной?»
Дверь в избенку распахнули так, словно собирались сорвать с петель. Втиснулся величавый, кафтан соболем отделан, голова Стрелецкого приказа Бухвостов.
— Где он? — спросил в сенцы.
— Здесь! — ответил Прокофий Коза.
Бухвостов, на Доната не глядя, окинул взором избенку. Сокрушенно покачал головой:
— Не пойдет! А ну, Коза, гони всех рыть яму. Колоду сбейте.
И вдруг шагнул к Донату и, чуть приседая на каждом слове, сказал шепотом почти:
— Все в лучшем виде устрою. Потерпеть придется, ну, да ведь лучше потерпеть, чем… — И Бухвостов хлопнул ребром ладони себе по шее.
Улыбнулся, подмигнул и ушел.
За его спиной мелькнули синие, просящие простить глаза Прокофия Козы.
Донат ничего не понял.
Через границу на Русскую землю, будто клубок роящихся пчел, покатилась первая волна людей, покидавших насиженные места родины ради. Не каждому по силам бросить гнездо свое. Ну, да ведь и не каждая птица стерпит, углядев, что в гнезде чужой копошился.
Эх, когда обрубил конец, поздно бояться: поплыл корабль.
Скрипели телеги веселым скрипом. Приседали, получив кнута, сытые кони. Гоготали хозяева, заливались хозяйки, любому слову русскому радуясь, на всякий оклик отзываясь.
Донат вслушивался в этот таборный гомон с таким напряжением — виски деревенели. Он искал среди смеха плач — голос матери и сестер. Не находил и пугался. Где же они? Что с ними?
Закричать бы: «Мама!»
Да ради них и молчал.
Брошенная изба раем теперь показалась бы. Сидел Донат в яме. На ногах колода: два дубовых пенька, железными обручами соединенных. От колоды — цепь, каждое колечко с ладонь. Этой же цепью скованы руки, запястье к запястью. От рук — цепь на шею. Замкнута на груди пудовым замком.
Тянет груз голову вниз. Каким бы гордым ни был, а согнешься.
Яма свеженькая. Вырыта в мокрой красной глине. От нее веет холодом подземелий. Со стен сочится вода. Глина оползает, превращается на дне ямы в кашицу, кашица затягивает ноги. Посидишь здесь денек-другой — по самую шею засосет. Сверху яма завалена сбитыми крест-накрест бревнами.
Ярость вспрыгнула кошкой на согнутую спину. Куда же ты мчался, оголтелый отец?
Ужаснулся святотатству, но просить прощения у Бога не стал. Больно уж дорого стоила Донату прихоть отца. Русская земля… Утешали, еду тащили — и вдруг молча в яму, в колоду, на цепь. И ведь те же самые люди.
За что? За то, что убийством на убийство ответил? Но виновен ли? Где же суд? Слова некому сказать. Молчком, силком потащили, кинули. Вспомнились стиснутые зубы кузнеца-палача…
Господи! Да есть ли он, правый суд, в темном, таинственном, как погреб, Московском царстве?
Над ямой появились люди.
Стрелецкий голова Бухвостов жестом пригласил кого-то поглядеть на узника. Тотчас увидал Донат богато одетого русского и шведа. Может быть, это был последний шанс просить себе справедливого суда. И все-таки Донат не закричал, прося милости. Кровь стучала в висках, требовала — действуй, а он ждал. И слава его терпению.
Швед разглядел колоду на ногах несчастного, оползающую глину, цепи и, не удержавшись, тихо ахнул. Но он был дипломат, печально улыбнулся и сказал важному русскому:
— Когда видишь подобное несчастье, вспоминаешь о себе самом и радуешься, что Бог избавил тебя от подобных мук.
— Да, — ответил Ордин-Нащокин, — виновник будет наказан строго. Возвращать его шведской короне для суда нет никакой необходимости. Тем более, повторяю, он русский, перешедший по согласию с королевой Швеции под корону русского царя.
— К сожалению, раньше назначенного срока.
— Я думаю, это тоже спорный вопрос. Он, как и отец его, как его мать и сестры, перешел государственную межу в число, разрешенное договором для перехода.
— Но до восхода солнца.
— До восхода, но в разрешенный день.
— Я согласен с вами, — сказал вдруг шведский комиссар. — Дело слишком запутано. Его не нужно усложнять. Тем более, и наша сторона это признает, что имущество, которое по праву должен был унаследовать этот несчастный, потеряно. Наша сторона согласна посчитать эту потерю равной сумме, необходимой для возмещения убытков, понесенных офицером Зюссом, сумме, которая пойдет на лечение его тяжелой раны…
«Не убил! — На Доната вдруг накатило безразличие. — Я его не убил. Отец не отмщен». Услышал, как шведский комиссар, помолчав, сказал:
— У меня к вам личная просьба, господин Ордин-Нащокин. Несчастный слишком молод. Будьте к нему снисходительны.
Ордин-Нащокин в знак почтительности склонил голову перед шведом. Приказал:
— Снимите с узника колоду.
Стрельцы развели над ямой бревна. Появилась лестница. К Донату спустился Прокофий Коза. Подмигивая, отомкнул замок, снял цепи, помог вытащить из колоды ноги.
Через пять минут Донат снова был один. Щупал опухшие ноги. Закрыл глаза. Шведы отказались от него. Никому не нужен.
Сверху плюхнулись ошметки глины. Стрельцы снова раздвигали бревна. Что им еще нужно? В яму спрыгнул все тот же Прокофий Коза.
— Все, парень! Кончилась твоя мука. Обманули шведа.
Доната подхватили за руки, вытянули из ямы. Окружили, помогли добраться до избы. Стащили там с него размокшие сапоги.
— Мы тут для тебя вроде баньки устроили. Мойся. Косточки прогрей. Замерз небось, в яме сидевши. Помоешься — вот сулея. Выпей. Тут водка на травках. От простуды убережет.
Стрельцы поставили перед Донатом деревянную лохань, полную горячей воды.
— Чего смотришь? Раздевайся. Мойся. Во Псков тебя повезут. Там, правда, опять под замок, да Бог милостив!
Донат, ничему уже не удивляясь, ни о чем не думая — катись жизнь как знаешь! — послушно сбросил вымазанную глиной, мокрую одежду, залез в лохань и сел.
Охватило теплом.
Содрогнулся.
— Ничего, — сказал Коза, — согреешься. Вот веничек тебе. Похлещись.
Дал веник и стал развешивать у печи Донатовы одежды.
«А ведь люди здесь и впрямь добрые», — подумал Донат, вспомнил яму и опять содрогнулся.
Увидал на полу свой пояс. Выскочил из лохани. Отнял у Прокофия свои штаны.
— Я сам повешу.
— Мойся уж.
— Нет. Я сам!
— Как хочешь… Выжми штаны-то, просохнуть не успеют.
Прокофий ушел. Донат схватил пояс, прощупал. Тыльной стороной ладони вытер вспотевшее лицо.
«Слава Богу! Целы денежки!»
Повесил на веревку штаны, подвинул кафтан, повесил пояс. Чтоб на глазах был.
Чуя под ногами пол, чуя тело свое, подошел к лохани, сел в теплую воду, умылся.
— Одна тысяча пятьсот и один!..
Государь царь и великий князь Алексей Михайлович в тысяча пятьсот первый раз опустился на колени перед образом Иисуса Христа и, глядя на лик преданными глазами, невинными, как цветущий лен, печальными, как лесные безлюдные озера, заплакал, будто девушка, слезой обильной, привычной, врачующей грустное сердце.
И воскликнул государь:
— Свершись, о чудо! Не для себя прошу — для уставшего от бедности, несчастного народа моего. Не победной войны, возвышающей цесарей, жажду — любезного тебе, Господи, мира! Ищу не славы вечной, царской шапкой обременен, но тишины! Не в разгуле провожу ночи молодости драгоценной — в молитвах. Вразуми!
Царю было двадцать лет, потому и не скупился на поклоны. Силенка взыгрывала, и, опасаясь норова своего, как застоявшегося коня, государь загонял себя в церковь и был в молитве неистов.
Покладистый, за слово свое не цеплялся безумным утопающим — умных людей слушал и слушался. Со стороны — мякиш. Ручеек с кисельными берегами. А про то, что в киселе булат утоплен, может, никто и не знал. И не надо было никому знать. Сам-то Алексей про него помнил всегда, и в том были его крепости.
Государь поклоны бил да посчитывал. И бояре его толстые, государевы поклоны посчитывая, изумлению своему неподдельному радовались безмерно: Романов-то Алексей — первейший среди них. По усердию…
Полторы тысячи ежедневных поклонов — не мал подвиг. Где на земле другого такого государя молитвенного сыщешь? В каких таких счастливых царствах? В немцах, что ли, прости Господи?