Недосуг ей заниматься делом, как покойному царю Петру. Иначе как же понять хотя бы то, что яицкие казаки разграбили каракалпакский караван, шедший в Россию, в Уфу. Они, оказывается, и знать не знали и ведать не ведали, что была каракалпакам грамота от Анны Иоанновны и в грамоте такие слова: «…милостиво обнадеживаем, что при торговых своих помыслах… спокойно и безопасно всегда жить будете, и повелеваем вам свободный торг с нашими подданными и куда пожелаете иметь и тем пользоваться… а мы… повелели… вас от всяких неприятельских нападений, какие наперед сего до вступления в подданство наше каракалпакский ваш народ претерпевал, охранять и защищать». Не читывали той грамоты яицкие казаки!
Последствия были самые худые, самые нелепые, какие только могут быть под горячую руку. Похватали черные шапки на караванных путях и в пограничных селениях, где зазевались жители или проспала стража, несколько десятков человек, русских, мужиков, баб и детей, и увели их в глубинку. Держали взаперти, на хлебе и воде, более года и толковали о чести и доблести, внушали самим себе, что каракалпаки — тоже сила.
Так и вышло, что горькая горечь обнялась с дурной гордыней, как сирота с богатой, чуждой, но завидной соседкой.
Оразап-батыр, узнав о русских пленных, возмутился, потом растрогался, пришел в ярость, потом в восторг и так по сей день не очухался, метался в душе с белого коня па вороного, а с вороного на белого. Сознавал, что это самообман. Смеялся над собой и призывал смеяться друга, но Мурат-шейх отмалчивался. Он в душе слабо верил, что будет прок от русских, ибо ладить с иноверцами — не то же ли, что жить в одной каморке собаке и кошке?
А потом пришла из России чрезвычайная весть, и недостоверная, и правдоподобная, как случай из дастана.
Будто бы дочь Петра, родная дочь Елизавета, надела на себя ратные доспехи, пришла ночью в любимый петровский полк, подняла его именем Петра и собственной рукой сместила с престола нерусскую царицу, а нерусского визиря Бирона не то заточила в темницу, не то обезглавила. После этого пошел из российских пределов такой туман, что стало совсем не видать, что же дальше будет и какая ноне цена грамотам Анны Иоанновны, бывшей царицы.
И думалось Мурат-шейху: коли в России такая заварушка, может, это и к лучшему, что у каракалпаков — русские пленные? Оразан-батыр, услышав сие соображение, рассмеялся, потом опечалился.
— Кармилица-мать Сырдарья хотела, говорят, переплыть Аральское море… — так он сказал.
Было это при его сыне Мамане. И поразился Мурат-шейх тому, как Мамап слушал отца, сложив руки на груди, — с усмешкой, неприличной для юноши в присутствии старших.
Тропа вела к ущелью, тесному, как яма, невылазному с трех сторон. Желтые скалы нависали над ним карнизом, доступным только птице. Вход в ущелье, похожий на провал в пещеру, перегорожен стенкой из нетесаных камней; в стенке плетеные воротца, подпертые толстым колом. У плетня — стража, двое джигитов с секирами. За плетнем — русские пленники.
Сюда и пришел Маман, как ходил уже более года. Пускают сюда его одного. Ему доверил и поручил Мурат-шейх русских.
Здесь подобрались большей частью женщины и дети, а мужчины, пожилые, на взгляд Мамана — старики. Люди слабосильные, с них довольно и двух стражников. Но был среди них один человек — с окладистой, золотисто-русой бородой, которой долго дивился Маман, и с большими, как у совы, прозрачными глазами, такими прозрачными, что оторопь брала. На вид ему лет сорок, сорок пять от силы. Был он весь в шрамах; па виске рубец, на скуле другой — следы ударов ножом или копьем, спина исполосована плетью, на левой руке большой палец отрублен. Но этот человек, пожалуй, справился бы один с обоими стражниками. Взял бы джигитов за шивороты, как они ни страхолюдны, стукнул бы их лбами, и не надо секиры.
Невольно, исподтишка Маман любовался бородачом. Сила покоряет. Оказалось, однако, что у этого человека сила много большая, чем думалось поначалу.
На первых порах вообще Маман был слеп и тщился обратить пленников в истинную веру, прежде всего, попятно, бородача. Учил заблудших овец, иноверцев, тому, чему учил его самого Мурат-шейх. Шейх учил словом, Маман — палкой, не щадя ни старых, ни малых, ни здоровых, ни хворых. Жалости Маман не ведал. Неумелым, у кого язык заплетался, драл уши. А тем, кто упорствовал, противился, выкручивал руки, ноги, не давал есть, нить, сажал в колодки.
Сердился Маман, гневался. Учил-то он благому и праведному. Например — здороваться по-мусульмански. Какой же смертный может не знать приветствия, единственно приличного и не греховного? Или такая простая вещь — молитва калима шаадат. Она нужна каждому — в каждую минуту жизни, особо — перед сном. Трижды сотвори ее — и тогда, умерев во сне, проснешься в раю. Разве это не важно знать? Разумному растолкуй, а глупцу вколоти в башку палкой, ради его же пользы, именем аллаха.
Помимо того, он присматривал за работой. Люди тесали камень. Камень пока не нужен, но будет нужен, когда примутся возводить город на месте древнего града Жанакента, в низовье Сырдарьи, как задумал хан Абулхаир. И в этом деле Маман не знал милосердия. Мудрый Мурат-шейх так учил:
— Иноверцы, сынок, не то же ли, что ослы? Чиста у них только телесная сила. Вот и пусть живут в труде, как ослы, пока душа в теле. И пусть познают страх, пусть запомнят страх перед нашей верой, духовной чистотой.
И Маман старался. Единственно, на кого он не отваживался поднять палку, — на человека с дивной бородой. Злился на себя, па свою робость. Бородач не слушал его окриков, отворачивался, показывая свою иссеченную шрамами спину. А Маман бесился. Стыдно ему было, что не справлялся он со своей службой, раз не мог внушить пленнику страха.
Звали этого человека, видимо, за то, что дал ему бог такую бороду, — Бородин… Понял это Маман, когда научился балакать по-русски. Схватывал он русскую речь на редкость легко и быстро, много быстрей, чем пленники — каракалпакскую. Однажды раскричался Маман. Кричал он по-русски, взвизгивая, как кабаненок:
— Эй вы, свиньи… эй вы, свиньи…
И вдруг молчаливый дотоле бородач, у которого и русского-то слова не вытянешь, заговорил с Маманом на его языке свободно и бегло. Была это не больно чистая тюркско-татарская речь, но вполне попятная!
— Распускаешь язык, молодой мулла. Срамишь свой народ. Это самый большой грех.
Маман оторопел.
— Ты кто? — спросил, запинаясь.
— Я купец. Торговый гость. Твой гость.
— Л я сын батыра! Мой отец бил джунгар. Нет в мире сильней джунгар… Все ханы всех народов мечтают, чтобы в их войске были каракалпаки. Мы самые лучшие воины…
— Не тем гордишься, молодой мулла. Твой народ — хлебопашец. Все народы кругом кормил хлебом. Знаешь ты, какое здесь созревало зерно — пшеницы, проса, ячменя? Откуда тебе знать! Ты еще тогда мамку сосал.
— Мы воины! — повторил Маман упрямо. Труженики! «Три месяца молока, три месяца дыни, три месяца тыквы, три месяца рыбы, — проживем…» Чья это пословица? Ваша!
Маман был поражен. Такие речи он слыхал от отца, и даже от него, батыра, они были менее удивительны.
Бородин переложил из правой руки в левую пудовую кувалду, которой бил камень, и внезапно обнял Мамана за плечи, стиснул железной десницей.
— Молод ты, а ведь не скажу, что глуп. Не на то растрачиваешь силу. Людей мытарить? Это дело палача, а не джигита.
Маман вырвался.
— Не можешь ты судить! Ты пленный, мой раб!
— А разве ты меня взял в бою? — спросил Боро дин. — Выкрали, как барымтачи лошадь. А болтаете про то, какие вы честные, праведные. И какие грозные! Много болтаете.
Опять Маман опешил. Вскрикнул, однако, с гонором:
— Вере учу!
Бородин громко рассмеялся:
— Слышал ты, чтобы русский сменил свою веру на вашу, видел хоть одного такого? Я не встречал.
Маман пожал плечами. Врать он не умел. Он тоже не слышал, не видел ничего подобного.
С этого часа и дня Бородин стал интересен Маману на всю жизнь. Не хотелось более пересилить этого человека. Хотелось его слушать, спрашивать. Любопытно было, как он ответит.
Бросил Маман палку, и со временем стало ему неловко и вспомнить, как он с ней управлялся. Потянулись долгие разговоры, втайне от стражников, благо они укладывались спать, когда он являлся. Услышал Маман сказку жизни Бородина и заслушался.
— Ведь вот как оно с нами случается. Наперед не угадаешь, во сне не приснится… Кто такой, братец ты мой, купец? Первейший человек в своем отечестве. Само собой, хлебушко поднять из матери сырой землицы — заслуга наибольшая. И землю ту оборонить, и навоевать иную, побогаче, — заслуга преславная. Но не единым хлебом жив человек. И там солдат не пройдет, хоть трижды кровь прольет и жизнь положит, где пройдет купец без меча и забрала.