— Что же делать. Если отец не хочет...
— Что мне бачка?! Бачка боится, здоровьем я не силён — выправлюсь ещё! Да, знаете, Аким Михайлович, как явлюсь я к бачке с Егорьем на груди да хорунжим, а может, и сотником — ей-Богу, простит. Засну я — а во сне так битвы и снятся. Атакой идут казаки: дротики повалены, копья грозно так горят — проснёшься, дрожишь весь, и страшно, и хорошо, и сладко мне...
— Проси бачку. Разрешит, и к нам тебя Балабин возьмёт; нет, не будет благословения — никто не возьмёт — сам знаешь: отца твоего уважают по всему войску — против него никто не пойдёт.
— Ребриков взял бы меня наверное.
— Неужели он до сих пор в ссоре с твоим отцом?
Молодой казак молча кивнул головой.
— Не в том у меня затруднение. Коня у меня нет, нет седла, нет всей справы казачьей.
— Ну, коли за этим дело стало — не беспокойся, я ссужу тебе и коня, и справу, и всё...
— Правда, Аким Михайлович! Господи, какой вы добрый... Век буду обязан вам! То есть... — Каргин задыхался от счастья. — Я не знаю, что мне и делать, так хорошо теперь, значит, могу я успокоиться? Да? Совсем? И к Ребрикову в полк? Да?
— Обещал, так сделаю. Знаю, кто вас мутит тут всех... всё вон кто!
Зазерсков показал на красивый двухэтажный дом неказачьей стройки, с тесовой крышей и с крылечком, с двумя пушками у входа. Домик был тёмный, и только два окна были ярко освещены. Из-за спущенных штор виден был свет, и лились дребезжащие звуки старых клавикорд.
— Послушаем, — сказал Каргин, схватывая руку есаула и крепко сжимая её.
— Ну, вы слушайте, а я мешать не стану, — сказал Зазерсков, пожал руку своему молодому приятелю и пошёл дальше, ворча себе под нос ругательства против всех баб.
А Каргин долго смотрел ему вслед, и, когда наконец фигура есаула скрылась за поворотом, он быстро подошёл к окнам и жадно прильнул к мелкому полузамерзшему переплёту рамы.
Полно, брат-молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, и тоска пропадёт!
Кольцов. Русская песня
Марья Алексеевна Силаева воспитывалась совсем не так, как казачка. Отец её, с Суворовым ходивший в Италию, приставил к ней гувернанток — немку и француженку, на московский манер, с неимоверными трудностями доставил из Милана клавикорды и учил Марусю жить открыто и не боясь показывать свою девичью красоту.
Но не прельщали Марусю Вольтер, Мольер и Руссо, не нравились ей старинные рыцарские романы, и нехотя читала она отцу статейки «Северной пчёлы» да «Донских ведомостей», что выписывал старый полуграмотный полковник. Она больше любила слушать таинственные восточные сказки, что рассказывала ей старуха туркиня; татарский язык предпочитала французскому, а на клавикордах вместо моцартовых творений по слуху играла то заунывные, то удалые казачьи песни. Бублики и сухари, вишнёвка и сливянка, индюки и сазаны были дороже ей уроков грамматики, и, когда отца не бывало дома, книжки забрасывались, и француженка с немкой часами возились у плиты с молодой казачкой, поучаясь русской кухне, или учили её делать стриццели и всякие шманд и пфефферкухены. Эта наука живо давалась Марусе, не то что грамматика, сольфеджио и таблица умножения.
Не любила Маруся сидеть за книжкой или играть гаммы. Её тянуло и во двор, где любимый петух Журдан разгуливал по усыпанной песком земле, где лежал на цепи ручной медведь, где борзые кидались ей навстречу, а с конюшни раздавалось громкое ржание.
И как же хорошо знала она лошадей! Сама и на ковку пойдёт, сама и овса задаст, и напоит, и накормит, и за чисткой приглядит. Но приедет отец, и опять болит голова, склонённая над рваненькой книжкой, и часами твердит она: «Que j’aime, que tu aimes, qu’il aime»[7]. И скучно, и душно ей в роскошной гостиной. Раздражают её бронзовые часы над печкой, что тикают так ровно и мерно, не нравится ей и штучный паркет, специально для залы привезённый из Варшавы; не люб и портрет отца, писанный масляными красками, в мундире, с воротником, глухо застёгнутым, с медалями и крестами... Всё это наводит на неё страх и уныние.
Сипаев почти не принимал молодёжи. Старик Иловайский, Балабин, Луковкин — вот кто составлял общество отставного полковника.
Из более молодых хаживали Зазерсков, да с недавних пор появился Каргин.
Зазерсков считался смышлёнейшим казаком, и притом храбрейшим. Он командовал сотней в атаманском полку, и Георгий, Владимир и Анна, а также золотое оружие с надписью «За храбрость» доказывали, что немалую трёпку имел от него Заиончковский с польскими уланами на реке Пассарге в Пруссии и Песлевон-паша с турецкими ордами на полях Рассевата, Рущука и Систова. Хоть и не очень старый, но бывалый был казак.
Лицо у него было сухое, обветренное, нос длинный, прямой, усы рыжеватые, повисшие вниз, бороду он брил, но редко, а потому щёки его всегда были иссиня-чёрные. Страстью Зазерскова было «забить буки» — особенно молодёжи. Скажет ему кто-нибудь слово, а он в ответ — «да я знаю» и расскажет историю, либо с ним бывшую, либо достоверно ему известную, и никто не знал, где у него была правда, где так, обманно, он говорил.
Маруся побаивалась его зорких глаз, его острого, смелого языка. Другое дело Каргин. Застенчивый, робкий, красневший при каждом бранном слове, молодой казак нравился Марье Алексеевне своими таинственными, полными нежной прелести рассказами. То расскажет он ей, что в книжке прочёл, то вдруг станет объяснять, как и что будет с людьми после смерти, да так ясно всё доложит, будто и сам умирал да с того света вернулся.
Нравился Каргин Марусе и своими русыми кудрями, что кольцами вились над белым лбом, нравились ей и серые глаза его, всегда куда-то устремлённые, и сильные белые руки, и нежные усы, закрученные в иголку.
При таких мыслях Маруся краснела обыкновенно и читала акафист Богородице, которому научила её старая монахиня и который спасал от греховных мыслей. Но и акафист не всегда помогал. Пойдёт Марья Алексеевна в церковь, увидит в углу стройный стан Николая в старинном зипуне на алой шёлковой подкладке и зардеет вся, и опять в мыслях усы щекочут нежную щёку, а губы шепчут слова любви — и краснеет и молится Маруся до седьмого пота, а спасенье не всегда приходит, и дьявол порой и в церкви в сердце свою власть проявляет.
Сердце вещун. Сердце сердцу весть подаёт. Недаром так сильно бьётся оно в груди у казака, недаром искромётные стрелы мечут его задумчивые порою глаза...
Но стыдно любить. Любить можно только мужа. Правда, Руссо что-то писал, а бачка рассказывал — но то у басурман, а у христиан сказано одно: жена повинуйся мужу — и только мужу. Вот если бы Николай был мужем... И об этом думать нельзя. Как родители порешат, так, видно, и будет — иначе-то как же.
Только не в ладах отцы их. Алексей-то Николаевич видеть не может письменюгу Каргина, а Каргин оскорбил его на кругу среди стариков, покоривши неправильным будто бы расчётом с казаками да какими-то бриллиантами, будто бы взятыми силком у русской графини, проживавшей в Италии во время войны. Кто прав, кто виноват — Марусе где же рассудить. Она знает, что весь дом, да и вся домашность их, с военной добычи взяты — так разве добычу-то брать грех? Вон и Иловайские так, и Луковкины, да и всё — либо царь землёй пожаловал да крепостными на вывод, либо с войны возок червонцев приволокли...
Не любит бачка Каргина ещё и за то, что он не служил нигде, и презирал военное ремесло, и сына своего по письменной части готовил — ну, это его дело... Одно плохо: Каргин сватов не зашлёт, а бачка на письменюгу Николая и так-то смотреть не хочет. Положим, Николай говорил как-то, что уйдёт на службу и вернётся сотником, а университет ко всем чертям отправит, да то сгоряча, а против отца разве пойдёшь?
Нет, против родительской власти ничего не сделаешь, да и Николай больше насчёт мечтаний, и вряд ли до дела дойдёт у него.
Так думалось Марусе зимними вечерами, когда сальные свечи нагорали на клавикордах, сверчок немолчно трещал за печкой, бронзовые часы с рыцарем однообразно тикали, отмеривая время, а из дальних горниц нёсся равномерный храп; то храпели гувернантки, да пленная туркиня, да своя «баушка» Домна — великая искусница до пирогов, бубликов, инжиру да нордеку[8].
Смолкнут клавикорды, склонится русая головка на высокую грудь, и бегут думы одна за другой, то весёлые, семейственные, то тоскливые, грустные, одинокие...
Встряхнётся, и унылый напев — «ой, что-то скучно, что-то грустно мне, тяжело на свете жить» — просится на белые клавиши, рвётся в молодую, ищущую воли душу казачки.
Но не на то она рождена. Ей некогда мечтать летом, когда её распоряжений ждут хохлы-косари, москали-плотники, когда и скотный двор, и верховые и рабочие лошади, и волы, и овцы, и вся домашность, всё управление имением ей доверено... Когда не раз садится она в черкеске на высокое кавказское седло и на резвом иноходце несётся в поля смотреть на уборку... Ну, а зимой, когда умолкнет шум полей и мирно настаиваются наливки, а варенье в больших кадках стоит занумерованное и заклеймённое, индюки висят в особых клетках и откармливаются к святкам, — есть время помечтать и подумать не об одних бубликах и пирогах, а и о русых кудрях, и нежных усах...